Вопрос к Михаилу Викторовичу

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:13 am

VIII. ОРФЕЙ В АДУ

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИМПЕРАТОР!»

Во всей мировой литературе не было писателя, который так много и охотно, так вдохновенно и возвышенно говорил бы и писал о себе, как Александр Солженицын. С кем он себя при этом только не сравнивает, кому только не уподобляет! То — могучему титану Антею, сыну бога морей Посейдона и богини земли Геи, а то — храброму да ловкому царевичу Гвидону из пушкинской сказки. То пишет о себе как о бесстрашном царе Давиде, сразившем гиганта Голиафа, а то — как о русском бунтаре Пугачеве. Или изображает себя великим героем вроде Зигфрида, что ли, поднявшим меч сегодня против Дракона, а завтра — против Левиафана… Очень нравится также Александру Исаевичу рисовать свои литературно политические проделки в виде грандиозной кровавой сечи, где сам он — лихой рубака: «Я на коне, на скаку… Победительна была скачка моего коня… Рядом другие скачут лихо… Вокруг мечи блестят, звенят, идет бой, и в нашу пользу, и мы сминаем врага, идет бой при сочувствии целой планеты» и т.д. Что же это за сеча, столь ужасная? Да, оказывается, заседание секретариата Союза писателей, на котором за чашкой чая обсуждался очередной гениальный роман Солженицына. Говорит он о себе еще и так: «Я — Божий мечь» (так в тексте).
Очень странно, что при такой великой любви к историческо мифологическим самоуподоблениям замечательный автор ни разу не сравнил себя с Наполеоном. Хотя бы как молодой Маяковский. Ни разу! И вообще имя великого завоевателя упоминается в его сочинениях, кажется, лишь единожды и очень странно: «Из за полесских болот и лесов Наполеон не нашел Москвы…» Как это? Даже Гераклит Темный выражался ясней.
А между тем данные для сравнения есть. Ну, как же! Оба завоевали почти весь мир, обоих выслали на чужбину. И тот, и другой осуществили намерение вернуться на родину (правда, первый вопреки воле главы государства, второй — по любезному приглашению главы), тот и другой дважды женились, причем в первых браках детей не было, во втором — сыновья, оба — мастера изрекать афоризмы и т.д. Мало того, есть сходство и в атмосфере вокруг них, и в отношении к ним других людей. Вот только один пример.
Когда в марте 1815 года Наполеон, объявленный Венским конгрессом врагом человечества, бежал на утлых суденышках с острова Эльба и с кучкой приверженцев причалил к французскому берегу, парижские газеты объявили: «Корсиканское чудовище сорвалось с цепи и высадилось в бухте Жуан». Затем: «Людоед идет к Грассу»… «Узурпатор вошел в Гренобль»… Но по мере беспрепятственного продвижения людоеда на север и приближения к столице сообщения прессы приобретали несколько иной характер: «Бонапарт занял Лион»… «Наполеон приближается к Фонтенбло»… И наконец: «Сегодня Его императорское величество прибудет в свой верный Париж». И ведь все это в одних и тех же газетах, при неизменном составе редакций, при том же редакторе вроде Альберта де Беляева.
Нечто похожее мы видим ныне и вокруг Солженицына. Когда режим проклял его и выслал из страны, то многие газеты писали о нем так: «Антикоммунизм, изыскивая новые средства борьбы против марксистско ленинского мировоззрения и социалистического строя, пытается гальванизировать идеологию „Вех“, бердяевшину и другие разгромленные В.И. Лениным реакционные, националистические, религиозно националистические концепции прошлого. Яркий пример тому — шумиха на Западе вокруг сочинений Солженицына, в особенности его романа „Август Четырнадцатого“. Роман Солженицына — проявление открытой враждебности к идеалам революции, социализма. Советским литераторам чуждо и противно поведение новоявленного веховца».
Чьим правдивым и бескорыстным пером это написано? Кто сей пламенный защитник идей революции, социализма, почитатель В.И. Ленина и столь же пламенный борец против бердяевщины да солженицынщины? Может быть, вы думаете, что это С. Залыгин или А. Ананьев, тот же де Беляев или де Волкогонов? Да, у них было нечто подобное, даже похлеще. Но на этот раз перед вами Александр Яковлев, академик, тот самый, что до семидесяти лет не мог шагу ступить без цитатки из Ленина или Брежнева, без регулярного битья себя в грудь и клятв верности марксизму.
Но вот Солженицын оставил штат Вермонт, 27 мая 1994 года с кучкой приверженцев высадился во Владивостоке и начал поход на Москву. Конечно, нашлись газеты, которые заявили: «Возвращение Хама». Я думаю, они так и будут стоять на своем. А уже позади и Грассу, и Гренобль, и Тьмутаракань… «Все мосты, набережные, все улицы были полны народа — мужчин и женщин, стариков и детей, — рассказывает очевидец, ехавший в свите за Наполеоном. — Люди теснились к лошадям свиты, чтобы видеть его, слышать его, коснуться его одежды. Царило чистейшее безумие. Часами гремели непрерывные оглушительные крики: „Да здравствует император!“ Говорят, нечто подобное — ах, как жаль, что мы не видим этого! — творится ныне вокруг Солженицына. Но он в отличие от Бонапарта не удивлен, именно этого и ожидал. И не теперь только, а даже при высылке в 1974 году. Почему, спрашивал он, выставили меня в Германию не поездом, а самолетом? Да потому, что поездом было крайне рискованно: „Вдруг по дороге начнутся демонстрации, разные события!..“ Под событиями, судя по всему, он разумел такие вещи, как нападения демонстрантов на поезд, баррикады на железнодорожном пути, восстания гарнизонов и т.п.
Но вот и Тьмутаракань позади. А что же Яковлев? Он встал и объявил на всю страну: «Когда Его величество антисоветчик № 1 прибудет в столицу, верное ему „Останкино“ предоставит сколько угодно времени для его выступления».
В связи со всем сказанным, в частности, чтобы понять, откуда в 1974 году взялись бы демонстранты, сооружающие баррикады, и кто в 1994 году громче всех кричит в Тетюшах «Да здравствует император!», мне кажется, очень полезно вспомнить не столь давний фильм С. Говорухина «Александр Солженицын», переносивший нас в помянутый штат Вермонт, где тогда писатель жил в своем поместье.
Фильм вызвал много откликов в печати. Они весьма разноречивы, порой даже истребляют друг друга. Как ни разительны расхождения критиков в оценках и суждениях, но в данном случае важнее и интереснее момент общности — то, в чем они близки, похожи. Ну, прежде всего, разумеется, в своих эпитетах и восторгах по адресу самого писателя. Например, вот «известинский» международник С. Кондрашов: «Властитель дум, неподкупная совесть наша… Великий человек объединитель… Единственный в своем роде великий соотечественник… Один только и остался… Один остался… Один, господи…» Б. Любимов из «Литгазеты»: «Огромная фигура… Огромная личность… Огромная воля… Любит народ…» Л. Аннинский в «Московских новостях»: «Великий Отшельник… Величие, очерченное молчанием… Наполняет мою душу трепетом сочувствия и болью восторга… Классик: бородища, длинные волосы… Не учит, не пророчит — страдает. Как все». Кто то выразился даже так: «Мне посчастливилось жить в одно время с ним». Прекрасно! Это нам с детства знакомо.
Идет необъявленное состязание. Если один говорит, что солженицынский «Март 1917 года» — «самое значительное, что вообще написано во второй половине XX века», то другой тут же перебивает, поправляет: «Александр Исаевич — самая значительная фигура не только русской литературы, но и всего общественного движения всего XX века». Третий бесстрашно молвит: «Не боюсь повториться: ярчайшая личность столетия…»
А какие нежные чувства выражены в связи с тем, что в доме писателя «тесноватая кухонька и никакой прислуги», а «на скромном столе — пасхальный куличик». В кабинете же — никакой «оргтехники», и даже книжные полки «кажутся самодельными». Правда, в углу стоит какой то мощный черный агрегат, без которого, по признанию писателя, он не мог бы работать, но что такое один агрегат на 25 гектаров леса! И какого леса… В протекающей по нему речушке водится форель, в чащобе бродят рыси, волки…
Однажды сидел Великий Отшельник под сосной за столиком, работал. Вдруг — два здоровенных волка! Подошли, заглянули в рукопись: «Красное колесо»… Понюхали, перемолвились о чем то на своем языке, усмехнулись и двинули дальше. Может быть, искать Говорухина… Он помоложе… Господи, страх то какой!.. Л. Аннинский указывает, что это были волки, «следовавшие из Канады в Штаты». Все то они, критики, знают.
Свою безмерную нежность и благоговение авторы рецензий изливают и на все поместье. Как уверяет тот же Л. Аннинский, помещик постарался, чтобы тут каждый кустик напоминал ему Россию. Ну, чтобы как вышел на крылечко, тут же на тебе — «модель России»! Л. Латынина, естественно, тотчас конкретизирует: как у Пушкина в Михайловском, как у Толстого в Ясной, как у Тургенева в Спасском… Толстой говорил: «Без Ясной Поляны я не могу представить свое отношение к России». Видимо, и Солженицын имеет право сказать: «Без Уинди Хилл Роуд, штат Вермонт, я не могу…»

ОБЕДИЛ ЛИ БАЛОВЕНЬ ОПЕРЧАСТИ ПРОСТРАНСТВО И ВРЕМЯ?

Читатель, надо полагать, видит, что в своих восторгах и похвалах некоторые критики как бы сходят с колеи. Бесполезно корить за это людей, столь трепетно любящих великого писателя, но иногда в их речениях не все ясно, и тут нельзя не призадуматься. Так, Б. Любимов решительно заявляет, что герой фильма «абсолютно преодолел свой возраст». Как это понимать? Что значит абсолютно? Обрел бессмертие, что ли? В другом месте, восхищаясь волей писателя, критик называет ее «сметающей все препятствия, побеждающей все — болезнь, ГУЛАГ, КГБ, пространство и время». Ну, болезнь благодаря помощи наших врачей, советской медицины молодой организм действительно победил, что вовсе неудивительно, ибо помощь была весьма своевременной, высококвалифицированной и абсолютно бесплатной. А ГУЛАГ? Его посадили туда, он не добился оправдания, не бежал, не поднял там бунт. а смирно, без единого карцера, отсидел весь срок и был выпущен. В чем же тут победа?
Победил пространство и время? Это, конечно же, очень красиво сказано, почти так же красиво, как в знаменитом «Марше веселых ребят». Помните?

Мы покоряем пространство и время,
Мы — молодые хозяева земли!

Но там все было понятно и правильно. Песня появилась в 1934 году. Тогда, строя шоссейные и железные дороги (Турксиб, например, в полторы тысячи километров), прокладывая невиданные авиамаршруты, устремляясь в невероятные высоты стратосферы (полет Федосеенко, Власенко и Усыскина), мы действительно покоряли пространство. Тогда, в кратчайшие исторические сроки, выводя страну в ряд мощнейших держав мира, мы действительно покоряли время… А Солженицын? Неужели о человеке, который по купленному билету переезжает или перелетает согласно расписанию из страны в страну, можно сказать, что он — победитель пространства и времени?
Что же касается, наконец, КГБ, то ведь, как известно, Великий Отшельник в первый же год своего заключения был завербован в тайные осведомители, в сексоты. Его собственный рассказ о беседе с оперуполномоченным завершается так: «Можно. Это — можно!»
Ты сказал! И уже чистый лист порхает передо мной на столе: «Обязательство. Я, Солженицын Александр Исаевич, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка…»
Я вздыхаю и ставлю подпись о продаже души.
— Можно идти?
— Вам предстоит выбрать псевдоним. Ах, кличку! Ну, например, «Ветров».
Нельзя не отметить, что душу то свою драгоценную Александр Исаевич Ветров продал не на дыбе, не стоя босыми ногами на раскаленных углях, не после месяца холодного карцера, или недели бессонницы, или хотя бы пяти дней без хлеб на одной воде, а просто позвали и спросили: «Можете?» — и он ответил: «Можно. Это — можно!»

КОНФУЦИЙ И ЛЕГЕНДА О СИРОТСКИХ ШТАНАХ

Как видим, в комплиментах критиков кое что не совсем ясно, кое что несколько противоречиво. Все так, но их трепет и восторг не подлежат сомнению, они — высшего качества! Именно эти люди под командованием молодого Говорухина пошли бы в 74 м году на баррикады, а ныне на старости лет кричат: «Да здравствует император!»
Тем более странно, что иные из них обнаруживают явно недостаточную осведомленность о жизни своего кумира. Допустим, Л. Аннинский пишет о его «рязанском заточении». Какое заточение? Он прожил в Рязани почти пятнадцать лет, и, пожалуй, это была самая отрадная пора его бурной жизни. И то сказать, человек вернулся из неволи к любимой жене. Она, правда, незадолго до этого вышла за другого, но вернувшийся быстро восстанавливает прежнее статус кво. Поселяется в весьма неплохой по тем временам отдельной квартире. Жена — кандидат наук, доцент, завкафедрой в институте, получает хорошую зарплату, подрабатывает переводами. Это дает любимому мужу возможность лишь минимально, всего на шестьдесят рублей, загружать себя преподавательской работой в техникуме, остальное время отдает рукописям, литературе. По выходным дням музицирование, лыжные и велосипедные прогулки. Во время отпуска — путешествия по всей стране от Прибалтики до Байкала, от Ленинграда до Крыма и Кавказа, поездки по Волге и Оке, по Днепру и Каме, по Белой и Енисею. Наконец, живя именно в Рязани, Солженицын обрел литературную известность. Послал бы мне Бог на всю жизнь такое заточение…
Кстати сказать, появившись со своим «Иваном Денисовичем» в «Новом мире», Солженицын, как вспоминает В. Лакшин, не замедлил известить сотрудников журнала, что жалованье у него шестьдесят рэ. Новомировские сердцеведы закачали головой, запричитали, «Ах, вот оно что! Какова жизнь то, оказывается. А мы то думали!» И никто не догадался спросить: «Как это вы на шестьдесят рублей сумели с палубы теплохода красавца Енисеем полюбоваться? Ведь, поди, еще и жена на вашем иждивении?»
Удивляет у Л. Аннинского и то, что он именует героя фильма Великим Изгнанником. Ну да, был изгнанником, но ведь давно и судимость сняли, и гражданство с извинениями вернули, и романы чуть не во всех журналах распечатали, и многотомники космическими тиражами шарахнули, и высшую литературную премию присудили. Иван Силаев, куда то давно слинявший, отбил безграмотную, но пламенную телеграммку, суть которой в мольбе: «Вернись, я все прощу!» Наконец, сам Всенародный, прилетев из США, первым делом звонит Великому Отшельнику и тоже уговаривает вернуться… Ну где, когда, с кем вот так же цацкались власти, кого с таким остервенением ублажали и заманивали? Ни Овидия — римского изгнанника, ни Вольтера — фернейского отшельника, ни Бунина — нашего изгоя… Есть только одна аналогия: 1928 год, Максим Горький. Да и то, куда там! С Конфуцием не сопоставляли, Рыков телеграмму на Капри не слал…
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:14 am

В АДЕ ПЕРВОМ С ЭВРИДИКОЙ И БЕЗ

Широко распространена легенда о том, что Солженицын «закалился в адском пламени XX века» (К. Кедров). Тут обычно имеются в виду главным образом два обстоятельства: «он прошел сквозь ад Второй мировой войны» и «он прошел сквозь ад сталинских лагерей».
Итого два ада. Взять первый из них. Было время, когда и сам Александр Исаевич уверял нас, что прошел весь этот ад насквозь. Так, в письме к Четвертому Всесоюзному съезду писателей, что состоялся в мае 1967 года, он именовал себя «всю войну провоевавшим командиром батареи». После писал в «Архипелаге»: «Я и мои сверстники воевали четыре года»… «Четыре года моей войны…» и т.п. И вот какую картину своего четырехлетнего ада рисовал: «Мы месили глину плацдармов, корчились в снарядных воронках… Господи! Под снарядами и бомбами я просил тебя сохранить мне жизнь…» «11 июля 1943 года. Еще в темноте, в траншее, одна банка американской тушенки на восьмерых и — ура! За Родину! За Сталина!» и т.д.
Тут уж кое кто не выдержал и довольно внятно сказал: «Уважаемый, и вся то война четырех лет не длилась, а уж ваше участие в ней… Вспомните ка…» Тогда он стал давать несколько иные, облегченные версии своего героического военного прошлого. Так, в автобиографии, написанной в 1970 году для Нобелевского комитета, читаем, что «с начала войны» он попал ездовым в обоз и в нем провел зиму 1941/42 года; потом был переведен в артиллерийское училище, которое окончил к ноябрю 42 го года и был назначен командиром разведывательной артиллерийской батареи. И вот уж «с этого момента непрерывно провоевал, не уходя с передовой, до ареста в феврале 1945 года». Теперь получалось, что воевал Солженицын не «четыре года», не «всю войну», а лишь с ноября 1942 го. Именно о сорок втором годе в фильме говорит Говорухин, но, как уточнила Н. Решетовская, на фронте Александр Исаевич оказался лишь в мае 1943 года, после того как в войне произошел перелом, наша армия перешла в решительное наступление, и победа, окончание войны стали вопросом только времени. О, это была уже другая война!.. А двух самых страшных лет военного ада с его отступлениями и котлами, горечью и отчаянием он не изведал. Не знал арестованный и отправленный в Москву 9 февраля 1945 года и таких страшных дел, как взятие Кенигсберга или Берлина, освобождение Будапешта или Праги. Так что если подсчитать, то получится, что прошел Александр Исаевич не весь ад, а лишь 0, 45 ада.
И ведь даже для той поры войны это был ад странный… Солженицын пишет, что утром 11 июля сорок третьего года, съев банку тушенки на восьмерых, голодный, невыспавшийся, он бросился из траншеи в атаку. А вот что сообщал в письме его жене друг юности Николай Виткевич, побывавший у него в части именно в эти июльские дни: «Прокалякали ночь напролет… Саня за это время сильно поправился. Все пишет разные турусы на колесах и рассылает на рецензии». Действительно, корчась в снарядных воронках, Солженицын написал ворох рассказов и стихов, под снарядами и бомбами сочинил повесть, начал роман. И все это отправлял из воронки в Москву знакомой аспирантке Л. Ежерец для дальнейшего продвижения. В то же время обдумывает серию романов, которую заранее озаглавил в директивном духе: «Люби революцию!» Кроме того, в траншее он много читает: «Жизнь Матвея Кожемякина» Горького, книгу об академике Павлове, даже следит за журнальными новинками. А в мае 1944 года он проделал такую ошеломительную операцию. Получил честь честью оформленные фальшивые документы — красноармейскую книжку и отпускное свидетельство на имя своей жены, а также необходимое женское обмундирование и со всем этим направил сержанта своей батареи в Ростов: тот должен привезти своему командиру жену. Порученец успешно справился с важным оперативным заданием: за две тысячи верст, через полстраны, жена Солженицына была доставлена — прямо в окоп!
Потом она вспоминала: «Мы с Саней гуляли, разговаривали, читали. Муж научил меня стрелять из пистолета. Я стала переписывать Санины вещи». Кроме того, они фотографировались. Позировать перед объективом — вечная страсть Александра Исаевича. Ну все это, естественно, в редкие минуты, когда не было бомбежек и обстрелов, а Саня был свободен от обязанности бежать в штыковую атаку.
И живет же она в окопе не день другой, а несколько недель. Муж хотел оставить ее при себе до конца войны, но как на грех назначили нового командира дивизиона, а тот не терпел баб с погонами, тем более — с фальшивыми. Пришлось расстаться. Вот такой кромешный ад.

«ШУРОЧКА ВЫГЛЯДИТ ЗАМЕЧАТЕЛЬНО…»

Может быть, совсем иначе обстоит дело со вторым адом, который прошел герой фильма, — с лагерным? Конечно, в лагере при всех условиях не у тещи на блинах, но в то же время все относительно, и только в сравнении открывается истина. Солженицына постоянно наперебой сопоставляют с классиками. Вот и сейчас бакалавр искусств Кедров уверяет: «Душа Достоевского и Толстого как бы продолжила свою жизнь в судьбе Солженицына». Прекрасно! Только заметим, что у Достоевского была своя душа, а у Толстого — своя. Одной на двоих им никак не обойтись. Дальше: «Солженицын, как до него Толстой и Достоевский…» и т.д. Замечательно! Однако заметил ли бакалавр, что Солженицын порой говорит с большим раздражением о Достоевском вообще и особенно — о его «Записках из Мертвого дома». Никакая, мол, это не каторга по сравнению с тем, что пережил я. С присущим только ему напором и дотошностью он перебирает пункт за пунктом едва ли не все обстоятельства ареста и условий каторжной жизни Достоевского и постоянно твердит одно: насколько мне было тяжелее! Что ж, приглядимся кое к чему и мы…
Достоевского арестовали 23 апреля 1849 года, ему шел 28 й год. Солженицына — 9 февраля 1945 года, ему шел 27 й год. Первого арестовали по доносу, он знал имя доносчика Антонелли, и, естественно, досадовал на свою оплошность терзался тем, что доверился предателю. Второму пенять было не на кого, с помощью провоцирующих писем другу он посадил себя сам, и не только не мучился несправедливостью, но считал это закономерным и даже говорил следователю И.И. Езепову, что рад аресту в начале 1945 года, а не в 1948 м или 1950 м, «ибо не знает, на какую глубину залез бы в статью 58 ю в обстановке столичной жизни». Словом, спасибо вам благодетели. От какой беды уберегли!
Понимая закономерность своего ареста, Солженицын признавал: «У меня был, наверное, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни… Лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны». Все это так, но, кроме того, арест и отправка в Москву «лишили» еще и опасности быть убитым. Достоевский ничего подобного сказать о себе не мог. Словом, если у одного действительно был самый легкий, возможно, и спасительный арест, то у другого — самый тяжелый.
За арестом — приговор. Достоевскому на Семеновском плацу объявили, что он приговорен к смертной казни. И только после жуткой психической экзекуции он услышал новый приговор: четыре года каторги. Ничего похожего на эти десять минут ожидания смерти Солженицын не пережил, он с самого начала твердо был уверен: больше десяти лет ему не грозит, а получил меньше.
Они оказались в неволе почти ровесниками, но здоровье у них разное. У Достоевского развилась, осложнилась эпилепсия, приобрел еще и ревматизм. П.К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: «Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю». Какой поистине каторжный портрет!
О поре, когда Достоевский после каторги оказался в солдатах, есть такая запись А.Е. Врангеля: «Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно бледным лицом, покрытым веснушками». Какие суровые, мрачные, поистине каторжные портреты!
Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы неволи Солженицына. Так, В.Н. Туркина, родственница Н.А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: «Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее». Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для полной передачи облика человека, пышущего здоровьем, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.
Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетовская. Лето 1950 года, Шурочку везут в Экибастуз: «Он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни».
Нельзя не принять во внимание и то, что Достоевский со своей эпилепсией и ревматизмом почти весь срок провел в Омске да Семипалатинске, т.е. в суровых условиях сибирского климата, а вполне здоровый Солженицын вкусил этого климата лишь в последние два с половиной года своего срока, большую часть которого он обретался в благодатных умеренных краях Центральной России: в Москве, Новом Иерусалиме, снова в Москве, в Рыбинске, Загорске, опять в Москве. Да и с сибирским климатом Шурочке удивительно повезло: за свои два умеренных лета и три такие же зимы ему не довелось познать и малой доли того, что познал Достоевский за полновесные десять зим и девять лет.
Один зарубежный автор, сославшись на Хемингуэя, который, мол, утверждал, что всякий настоящий писатель непременно должен пройти через войну или тюрьму, уверяет: «Солженицын проделал именно такой жизненный путь. По его собственным словам, он прошел „огонь и воду, медные трубы и чертовы зубы“. Ну, если судить об этом человеке по его собственным словам, то среди писателей вообще не было второго такого страдальца, как он. Но тут, естественно, опять возникает фигура Достоевского с его смертными минутами на Семеновском плацу, с его каторгой, с „Записками из Мертвого дома“.
Видя в Достоевском сильнейшего противника конкурента, но не решась спорить с ним как с художником и мыслителем, Солженицын обрушивается на один, но самый опасный для себя форпост в лагере противника — на «Записки», стремясь поставить их автора под сомнение со стороны арестантской и каторжной. Никакая, мол, это была не каторга по сравнению с тем, что пережил я, а сущий санаторий.
Он пишет: «Записки из Мертвого дома» цензура не хотела пропускать, опасаясь, что легкость изображенной Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что жизнь на каторге все таки тяжела».
Наш автор — это с ним случается, как мы знаем, — к сожалению, не совсем точен. Председатель Петербургского цензурного комитета барон Н.В. Медем писал 14 октября 1860 года в Главное управление цензуры, что «люди, не развитые нравственно и удерживаемые от преступлений единственно строгостью наказаний», могут получить из «Записок» превратное представление о слабости определенной законом кары за тяжкие злодеяния. Однако Главное управление не посчиталось со взглядом столь нравственно развитого барона и разрешило печатать книгу в том виде, в каком она была представлена автором, безо всяких «новых страниц». Так ее и напечатали. Но, между прочим, барон то опасался лишь превратного представления о наказаниях, — слабы, дескать, они, в то же время как наш страдалец говорит о «легкости» у Достоевского каторжной жизни вообще, а это похлеще бароновских претензий.
Но в чем же именно усматривает он эту «легкость»? Да чуть ли не во всем! И не устает твердить, что автору «Записок» было куда легче да вольготней, чем ему.

ГЛАЗАМИ ШУРЫ БАЛАГАНОВА

А каковы были сами условия заключения? Тут начать надо, конечно, с жилья.
В «Записках» герой повествователь рассказывает: «Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу». Вот еще один выразительный штришок: «Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Хоть и обдает ночным холодком из окна, но арестанты мечутся на своих нарах всю ночь, словно в бреду. Блохи кишат мириадами» и т.д. Так жил герой Достоевского, так жил и сам писатель.
А наш мученик? Он описал в «Архипелаге» несколько помещений, в которых коротал свой срок. Напомним одно из них: «К нам добавили шестого (заключенного), и вот перевели полным составом в красавицу 53 ю. Это — дворцовый покой! Высота этажа в пять метров. А окна!..» Наш страдалец сменил несколько мест заключения, но ни одно его жилье невозможно сравнить с каторжной берлогой Достоевского. Даже в Экибастузском особлаге он жил все таки не в смрадной и блохастой людской скученности, а в отдельной комнате всего с тремя или четырьмя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем, — вот не знаем насчет пододеяльничка.
Так обстояло дело там и здесь с жильем. Ну, а с одеждой, с обувью? Солженицына душит смех при взгляде на горьких сотоварищей Достоевского: «Начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! — ну, куда уж дальше?» И кроме нашего героя встречаются люди, для которых белые панталоны — символ счастья и благоденствия. К их числу принадлежит, например, достославный Остап Бендер, воображение которого Рио де Жанейро, город его мечты, рисовался грандиозным скопищем людей в белых штанах. Его сподвижник Шура Балаганов также очень уважал белые штаны и натягивал их при первой же возможности. Но всем этим людям от Александра Солженицына до Александра Балаганова надо бы знать, что во времена, о которых рассказывается в «Записках», символы были иные, и белые штаны не олицетворяли собой благоденствие и счастье. Тогда даже солдаты в боевой поход со всеми его тяготами и превратностями ходили в белых штанах.
В опросе об обуви автор «Архипелага» уличает в недобросовестности сразу троих: «Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе бы написали». Не говорят… Разнообразия ради оставим одного классика и обратимся к другому: «Остров Сахалин». Там у Чехова много раз и чрезвычайно обстоятельно, вплоть до цифровых данных, как в статистическом отчете, говорится об обуви. Например: «Арестант изнашивает в год четыре пары чирков и две пары бродней». А вот описания, позволяющие понять, каково было качество этой обуви: «Мы входим в небольшую камеру, где на этот раз помещается человек двадцать, недавно возвращенных с бегов. Оборванные, немытые, в кандалах, в безобразной обуви, перетянутой тряпками и веревками; одна половина головы разлохмачена, другая, бритая, уже начинает зарастать». Так черным по белому и написано: «безобразная обувь». Читаем еще: «С работ, производимых чаще в ненастную погоду, каторжный возвращается в тюрьму на ночлег в промокшем платье и в грязной обуви; просушиться ему негде: часть одежды развешивает он около нар, другую, не дав ей просохнуть, подстилает под себя вместо постели».
Ну, а сам то он, обличитель, какую обувь носил в неволе? Молчит. Ни слова. Да уж обут был, иначе б написал. В одних местах заключения проблема обуви перед ним вообще не стояла: если пол паркетный, то по нему хоть босиком ходи! А в других местах помимо казенной обуви у него были еще и валенки, еще шерстяные носочки домашней вязки. Как они к нему попадали — об этом ниже.
Говоря об одежде каторжан, нельзя не упомянуть о такой подробности их повседневного туалета, как кандалы. Они не снимались ни ночью, ни при болезни, ни в праздничные дни. А если иногда их и снимали, то только для того, чтобы заменить цепью, о чем в «Записках» и читаем: «В Тобольске видел я прикованных к стене. Он сидит на цепи, этак в сажень длиною; тут у него и койка… Сидят по пяти лет, сидят и по десяти». Пройдет много много лет, но о таких вещах на сахалинской каторге будет писать и Чехов.
Достоевский был закован в кандалы еще в Петербурге и так проделал весь путь — зимой! — до Омского острога. В остроге он подлежал «перековке», т.е. смене прежних кандалов, неформенных, на форменные, острожные, которые были приспособлены к работе и «состояли не из колец, а из четырех прутьев, почти в палец толщиною, соединенных между собою тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны». Под те самые, белые…
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:16 am

60 И 3

Важнейшая сторона жизни везде и всюду, а особенно, конечно, в неволе, — распорядок дня, т.е. сколько часов на труд, сколько на отдых, на сон. Солженицын с обычной своей уверенностью заявляет в «Архипелаге», что в конце прошлого века на Акатуйской каторге «летний рабочий день составлял с ходьбою вместе — 8 часов. Что же до Омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель». Опять не поленимся, откроем еще раз «Записки из Мертвого дома»: «Длинный летний день почти весь наполнялся казенной работой». Что значит «почти весь день», выясняется из дальнейшего: «Часу в десятом у нас всех сосчитывали, загоняли по казармам и запирали на ночь. Ночи были короткие: будили в пятом часу утра, засыпали же все никак не раньше одиннадцати. До тех пор всегда, бывало, идет еще суетня, разговоры». Это сколько же получается часов сна? Да не больше пяти с половиной. А что был за сон в блохастой духоте и смраде, мы уже знаем.
После такого то сна шли на работу. Кирпичный завод, на который летом каждый день часов в шесть утра отправлялись арестанты, находился от острога верстах в трех четырех. На весь день им выдавали только хлеб, а обедали они уже по возвращении, вечером, когда темнело. Таким образом, как легко установит всякий читатель, рабочий день составлял самое малое часов двенадцать. И все на одном только хлебе.
Зимой распорядок был несколько иным. Каторжан запирали в казармы «как только смеркалось». Значит, можно было подольше поспать, получше отдохнуть? О, если бы!.. Во первых, из за скученности все равно «часа четыре надо было ждать, пока все засыпали». А во вторых, более длительное, чем летом, пребывание в смрадной казарме было скорее не отдыхом, а мучением.
Каков же распорядок жизни был у того, кто с такой легкостью посмеивается над бездельничанием Достоевского и его товарищей? Факт совершенно достоверный: большую часть своего заключения Солженицын, как и все граждане нашей страны, работал по восемь часов в сутки. У Н. Решетовской читаем: «В письмах муж жалуется, что хотя работает он восемь часов, но времени не остается, за исключением трех часов». Трех совершенно свободных часов ежедневно, которые он мог употребить как хотел, нашему каторжнику, видите ли, было мало. Да больше ли свободного личного времени у любого взрослого человека на воле? Но — какое до этого дело Александру Исаевичу. У него были грандиозные планы: заниматься сочинительством, изучать иностранные языки, расширять свой литературный кругозор и т.д. Разумеется, трех часов в день для такой программы могло оказаться маловато. Хорошо бы шесть. Нет, восемь! А работать — три. Вот была бы по нему каторга!
К этому нельзя не добавить, что все годы неволи каждое воскресенье были у Шурочки нерабочими днями, да еще два майских праздника, два октябрьских дня, День Конституции, еще, кажется, что то, — всего за год набегало около шестидесяти совершенно свободных от работы дней. А были ли свободные дни у обитателей Мертвого дома? Да, тоже были. Таких дней у них в году насчитывалось целых три: один на Пасху, один на Рождество, и один по случаю тезоименитства государя. Такое то получается соотношение: 55 — 60 и 3.

РАБОТА ВПРИТРУСКУ

А каков был сам труд, сама работенка то? Насчет чужого труда у Александра Исаевича, как и во всем, полная ясность. Говоря о царской каторге в целом, он прежде всего подчеркивает, что там «при назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка». Этим, мол, и объясняется, что на той же, например, Акатуйской каторге «рабочие уроки были легко выполнимы для всех». Для читательской несомненности подчеркнул эти слова: «легко выполнимы». А уж на Омской то каторге, когда арестанты, застоявшись от безделья, начинали все таки что то делать, то «работа у них шла в охотку, впритруску», то бишь бегали они при этом трусцой, весело погромыхивая кандалами.
«После работы, — продолжает нам правдолюб разоблачение бездельников, — каторжники Мертвого дома подолгу гуляли по двору острога». Слово «гуляли» тоже подчеркнул и сделал логичный вывод: «Стало быть, не примаривались».
Но раскроем опять страницы «Мертвого дома». Читаем о работе каторжников: «Урок задавался на весь день, и такой, что разве в целый рабочий день арестант мог с ним справиться. Во первых, надо было накопать и вывезти глину, наносить самому воду, самому вытоптать глину в глинобитной яме и наконец то сделать из нее что то очень много кирпичей, кажется, сотни две, чуть ли даже не две с половиною. Возвращались заводские уже вечером, усталые, измученные». Над этими то измученными людьми Шурочка и потешается.
Здесь нельзя не вспомнить сцену из «Одного дня Ивана Денисовича», в которой рассказывается о том, как заключенные кладут кирпичную стену: «Пошла работа. Два ряда как выложим да старые огрехи подровняем, так вовсе гладко пойдет. А сейчас — зорче смотри!.. Подносчикам мигнул Шухов — раствор, раствор под руку перетаскивайте, живо! Такая пошла работа — недосуг носу утереть…»
Что это? Да она самая — работа в охотку, работа впритруску. Так что знаем мы о такой работе среди заключенных, но только не от Достоевского. Зачем наш автор свои художества пересовывает на другого, догадаться нетрудно. В свое время эта сцена трудового энтузиазма зэков многих подкупила и, конечно, сильно способствовала появлению повести «Один день» в печати. Но потом она пришла в вопиющее противоречие со всем тем, что Солженицын написал о жизни заключенных в «Архипелаге ГУЛаг», — вот он ее и предал и сделал вид, что ничего подобного у него нет, что это, мол, у Достоевского впритруску то. Авось поверят не только Чуковская да Владимов…
Нельзя уразуметь, насколько труд человека тяжел или нетяжел, если пренебречь таким вопросом, как питание. Солженицын, преследуя все ту же цель — доказать легкость каторги Достоевского, умалчивает, что говорится на сей счет в «Мертвом доме». Но мы открываем книгу и читаем: «Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России. Об этом и не берусь судить: я там не был… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты. Они варились в общем котле, слегка заправлялись крупой и, особенно в будние дни, были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания».
Правда, в праздничные дни случалось во щах «чуть не по фунту говядины на каждого арестанта» да готовилась просяная каша с маслом, а кроме того, окрестные жители по заведенному обыкновению приносили «калачей, хлеба, ватрушек, пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений». Но — «таких дней всего было три в году». Подробнее об этом — ниже.
В «Архипелаге» и в «Одном дне» автор много говорит о плохом питании заключенных, но вот вопрос: мог бы он сам не обращать никакого внимания на огромное количество тараканов в своих щах? Повернулся бы у него язык назвать пищу с тараканьей приправой «довольно достаточною»? Да уж едва ли, если вспомнить, что в Марфинской спецтюрьме, как пишет, он получал даже такие феномены калорийности, как сахар и сливочное масло.
Солженицын хочет внушить нам, что в остальных лагерях и тюрьмах, где он отбывал вторую половину срока, условия быта и, разумеется, питания были у него совершенно невыносимыми, губительными. Однако и здесь он получает сверх пайка и сахар, и сало, и сливочное масло, и лук, и чеснок, и колбасу, и овсяные хлопья, и многое другое, столь же для здоровья полезное. Дело в том, что еще в двадцатых числах июня 1945 года, т.е. через три с половиной месяца после ареста. Шурочка начал получать передачи, а затем посылки, и это — в течение всего срока заключения. «Мы в наших каторжных Особлагах, — пишет он, подчеркивая, что даже в „особлагах“, а о простых лагерях и говорить, мол, нечего, — могли получать неограниченное число посылок (их вес — 8 кг. был общепочтовым ограничением)». Конечно, «могли получать» не значит, что получали все, иным не от кого было, но он получал именно «неограниченное число» посылок и передач. Шурочке привозили и слали то жена, то ее сердобольные родственницы — пожилая тетя Вероня и старенькая тетя Нина. Кстати, продуктам питания в посылках сопутствовали такие полезные вещи, как валенки, белье, шерстяные и простые носки, рукавицы, носовые платки, тапочки и т.п. По воспоминаниям Н. Решетовской, посылки часто «носили символический характер и приурочивались к семейным праздникам», иначе говоря, Сане вполне хватало и казенных харчишек, а это было уже сверх необходимого — лакомство, баловство, праздничные подарки.
Кое что из подарков ему даже надоедало, и в письмах, например, к тете Нине он без стеснения позволял себе привередничать: «Сухофруктов больше не надо, а махорку лучше бы не № 3, а № 2 или № 1 — № 3 уж очень легок». Это писал он в декабре 1950 года из своего самого тяжкого заключения. Чрезвычайно любопытно дальше: «Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия (можно предположить, что ассортимент их был достаточно широк, если „всякие“. — В.Б.), которые Вы присылаете — объедение». Это голос, это речь, это желания не горемыки, изможденного непосильным трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. В другой раз он пишет жене: «Посасываю потихоньку третий том „Войны и мира“ и вместе с ним твою шоколадку». Очень интересный с точки зрения тюрьмоведения вопрос: что это был за шоколад? Да уж скорей всего «Золотой ярлык» — чем другим можно потрафить такому сладкоежке! Еще интереснее с точки зрения того же тюрьмоведения другое: что сказали бы обитатели «Мертвого дома», покажи им Шурочку со шматком сала в правой руке, с медовым коржиком в левой, да с шоколадкой за щекой, и объяви притом: это, мол, ребятушки, ваш собрат по страданиям, горький каторжник 1945 — 1953 годов. Пожалуй, такая картина и такое объяснение показались бы им столь же фантастичными, как щи без тараканов.
Вот так наш страдалец и питался на своей интересной каторге, набираясь сил для разоблачения Достоевского, да и всего остального, что ему не по нраву, а на дворе, между прочим, стояли первые послевоенные годы с их карточками, очередями, недоеданием.
Зная обо всех его шматочках сала и колбасках, сладких изделиях и шоколадках, только и можно оценить по достоинству тот великий пафос, с коим Шурочка через много много лет после лагеря восклицал: «Уж мой ли язык забыл вкус баланды!» Неужели Чуковская поверила и этому?

ОДНА БИБЛИЯ НА БАРАК И ВСЕ СОКРОВИЩА ЛЕНИНКИ

Может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели «Мертвого дома» удивились бы «Войне и миру» в его руках. Как правило, вся библиотека арестантов состояла из одной единственной Библии. Это был старый закон. Правда, в последние годы своего срока герой «Записок» доставал кое какие книги, но редко, и первая встреча с книгой на каторге оставила у него неизгладимое воспоминание: «Уже несколько лет как я не читал ни одной книги, и трудно отдать отчет в том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная в остроге книга». Эти рассуждения и чувства героя целиком совпадают с тем, что писал в письмах о годах каторги сам автор.
У нашего персонажа на сей счет дело обстояло совсем иначе. Ему книги вольно и обильно сопутствовали с самого начала до самого конца заключения. Мы помним, первая же камера заключения на Лубянке встретила его «стопочкой книг». Это были книги не товарищей по камере, а библиотечные. Лубянской тюремной библиотеке и тому, как там поставлено обслуживание книгами, наш книголюб прямо таки поет акафисты.

ПРОЛЕТАРСКИЙ СТАЖ СОЛЖЕНИЦЫНА

О жизни в неволе очень много говорит работа, которую приходится выполнять, ее условия. В 1970 году в биографии для Нобелевского комитета герой фильма писал о своих лагерных годах: «Работал чернорабочим, каменщиком, литейшиком». А через пять лет, выступая перед большим собранием представителей американских профсоюзов в Вашингтоне, начал свою речь страстным обращением: «Братья! Братья по труду!» И опять представился как истый троекратный пролетарий: «Я, проработавший в жизни немало лет каменщиком, литейщиком, чернорабочим…» Немало лет! Американцы слушали голосистого пролетария, затаив дыхание.
Приобщение Александра Исаевича к физическому труду произошло в самом конце июля 1945 года, когда, находясь в Краснопресненском пересыльном пункте, он начал ходить на одну из пристаней Москвы реки разгружать лес. Достоевский пишет: «Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная». Солженицына никто здесь не вынуждал, он признает: «Мы ходили на работу добровольно». Более того, «с удовольствием ходили». И то сказать, чего здоровому парню в летнюю пору сидеть в бараке. Молодой организм требовал движения.
Но у будущего нобелиата при первой же встрече с физическим трудом проявилась черта, которая будет сопровождать его весь срок заключения: жажда во что бы то ни стало получить начальственную или какую иную должностишку подальше от физической работы. Когда там, на пристани, нарядчик пошел вдоль строя заключенных выбрать бригадиров, сердце Александра Исаевича, по его признанию, «рвалось из под гимнастерки: меня! меня! меня назначить!..». Но пребывание на пересылке дает возможность зачислить в его трудовой стаж пролетария лишь две недели.
Затем — Ново Иерусалимский лагерь. Это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь у Достоевского в «Записках из Мертвого дома» тоже кирпичный завод… Застегнув на все пуговицы гимнастерку и выпятив грудь, рассказывает герой, явился он в директорский кабинет. «Офицер? — сразу заметил директор. — Чем командовали?» — «Артиллерийским дивизионом!» (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). — «Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера».
Так добыта первая непыльная должностишка. Под началом у лжекомдива человек двадцать. Существо книжное, жизни не знающее, он, конечно, не мог завоевать уважения у людей, которые кое что повидали. Издевки сбили с «комдива» рвение да спесь и довели до того, что он стал избегать своих обязанностей, еще недавно столь желанных. Достоевский в «Записках» говорит: «Отдельно стоять, когда все работают, как то совестно». Солженицын же, без малейшего оттенка этого чувства, признается, что, когда все работали, он «тихо отходил от своих подчиненных за высокие кручи отваленного грунта, садился на землю и замирал». Вот уж, признаться, и не знаем, можно ли это тихое сидение за кучами зачислить в пролетарский стаж.
Как пишет Решетовская, цитируя его письма, на кирпичном заводе муж работал на разных работах, но метил опять попасть «на какое нибудь канцелярское местечко. Замечательно было бы, если бы удалось».
Мечту сумел осуществить в новом лагере на Большой Калужской, куда его перевели 4 сентября 1945 года. Здесь еще на вахте он заявил, что по профессии нормировщик. Ему опять поверили, и благодаря выражению его лица «с прямодышашей готовностью тянуть службу» назначили, как пишет, «не нормировщиком, нет, хватай выше! — заведующим производством, т.е. старше нарядчика и всех бригадиров!».
Увы, на этой высокой должности энергичный соискатель продержался недолго. Но дела не так уж плохи: «Послали меня не землекопом, а в бригаду маляров». Однако вскоре освободилось место помощника нормировщика. «Не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником нормировщика, так и не научившись малярному делу». Трудна ли была новая работа? Читаем: «Нормированию я не учился, а только умножал и делил в свое удовольствие. У меня бывал и повод пойти бродить по строительству, и время посидеть». Словом, и тут работка была не бей лежачего. Потом поработал на этом строительстве еще и паркетчиком.
В лагере на Калужской герой фильма находился до середины июля 1946 года, а потом — Рыбинск и Загорская спецтюрьма, где пробыл до июля 1947 года. За этот годовой срок, с точки зрения наращивания пролетарского стажа, он уже совсем ничего не набрал. Почти все время работал по специальности — математиком. «И работа ко мне подходит, и я подхожу к работе», — с удовлетворением писал он жене.
С той же легкостью, с какой раньше соврал, что командовал дивизионом, а потом назвался нормировщиком, вскоре герой объявил себя физиком ядерщиком. А вся его эрудиция в области ядерной физики исчерпывалась названиями частиц атома. Но ему и на этот раз поверили! Право, едва ли Солженицын встречал в жизни людей более доверчивых, чем кагэбэшники да эмвэдэшники.
В июле 1947 года перевели из Загорска опять в Москву, чтобы использовать как физика. Но тут, надо думать, все таки выяснилось, что это за ядерщик паркетчик. Однако его не только не послали за обман в какой нибудь лагерь посуровей, но даже оставили в Москве и направили в Марфинскую спецтюрьму — в научно исследовательский институт связи. Это в Останкине. Почему человека никак не наказали за вранье и каким образом, не имея никакого отношения к связи, Солженицын попал в сей привилегированный лагерь институт, об этом можно лишь догадываться.
В институте герой кем только не был — то математиком, то библиотекарем, то переводчиком с немецкого (который знал не лучше ядерной физики), а то и вообще полным бездельником: опять проснулась жажда писательства, и вот признается: «Этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть». Господи, прочитал бы это Достоевский…
Условия для писательства были неплохие. Решетовская рисует их по его письмам так: «Комната, где он работает, — высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол со множеством ящиков. Рядом со столом окно, открытое круглые сутки…»
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:17 am

ЧТО ЕМУ СНИЛОСЬ В ПОСЛЕОБЕДЕННЫЙ МЕРТВЫЙ ЧАС НА ТРАВКЕ?

Касаясь такой важной стороны своей жизни в Марфинской спецтюрьме, как распорядок дня, Солженицын пишет, что там от него требовались, в сущности, лишь две вещи: «12 часов сидеть за письменным столом и угождать начальству». Угождал он, видимо, успешно, но сидел ли 12 часов? Разве что только так — по собственному желанию, не будучи в силах оторваться от своих прекрасных рукописей. Вообще же за весь срок нигде рабочий день у него не превышал восьми часов.
Картину солженицынского «ада» дополняет Н. Решетовская: «В обеденный перерыв Саня валяется во дворе на травке или спит в общежитии (мертвый час! — В.Б.). Утром и вечером гуляет под липами. А в выходные дни проводит на воздухе 3 — 4 часа, играет в волейбол». Как видно, не примаривался…
Недурно устроено и место в общежитии — в просторной комнате с высоким потолком, с большим окном. Не три доски на нарах, как у Достоевского, а отдельная кровать, рядом — тумбочка с лампой. «До 12 часов Саня читал. А в пять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт». Ну, допустим, оперу Глюка «Орфей в аду»…
Кроме того, Марфинская спецтюрьма — это, по словам самого Солженицына, еще и «четыреста граммов белого хлеба, а черный лежит на столах», сахар и даже сливочное масло, одним двадцать граммов, другим сорок ежедневно. Л. Копелев уточняет: за завтраком можно было получить добавку, например, пшенной каши; обед состоял из трех блюд: мясной суп, густая каша и компот или кисель; на ужин какая нибудь запеканка, например. А время то стояло самое трудное — голодные послевоенные годы…

ШОКОЛАДКА И ТАРАКАН

Солженицын весь срок получал от жены и ее родственников вначале еженедельные передачи, потом — ежемесячные посылки. Кое что ему даже надоедало, и он порой привередничал в письмах: «Сухофруктов больше не надо… Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия, которые вы присылаете, — объедение». Это голос, и речь, и желания не горемыки, изможденного трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. Ну жена послала сладкого, и вот он сообщает: «Посасываю потихоньку третий том „Войны и мира“ и вместе с ним твою шоколадку…»
Что ж, Достоевский тоже был почти удовлетворен лагерными харчами: «Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты, они слегка заправлялись крупой и были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания». Итак, у одного гения за щекой шоколадка, а у другого во щах насекомое шоколадного цвета, только всего и разницы. Правда, первый, дососав шоколадку, однажды назвал себя «бронированным лагерником», да еще гордо воскликнул: «Уж мой ли язык забыл вкус баланды!» Второй ничего подобного никогда не говорил.
Может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели Мертвого дома удивились бы книгам в его руках, множеству книг, прочитанных им в лагере, как и бесчисленным поэмам, пьесам, рассказам, написанным там же, да еще штудированию английского языка (увы, малоуспешному). Действительно, в Лубянке, например, он читает таких авторов, которых тогда, в 1945 году, и на свободе то достать было почти невозможно: Мережковского, Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова… Вы послушайте:
«Библиотека Лубянки — ее украшение. Книг приносят столько, сколько людей в камере. Иногда библиотекарша на чудо исполняет наши заказы!» Подумайте только: заказы! А в Марфино утонченный библиоман имел возможность делать заказы даже в главной библиотеке страны — в Ленинке. В Мертвом же доме была только одна Библия, и ничего больше. Достоевский писал А.Н. Майкову: «В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. А сколько мук я терпел оттого, что не мог в каторге писать…» Кто может ведать, что потеряло человечество из за долгой острожной немоты гения…

ШУРОЧКА

Будто бы с завистью Солженицын пишет: «При Достоевском можно было из строя выйти за милостыней. В строю разговаривали и пели». Допустим, так. Но не было такой вольности, чтобы в строю читать Библию, а Шурочка рассказывает: «На долгие воскресные дневные поверки во дворе я пытался выходить с книгой (всегда — с физикой), прятался за спины и читал». Так было в начале срока на дневных поверках, точно так же в конце срока — на вечерних: «В бараке после ужина и во время нудных вечерних проверок читаю 2 й том далевского словаря. Так и сижу или бреду по поверке, уткнувшись в одно место книги». Как видим, и лежу, и сижу, и бреду, и стою — и все с книгой!
Иногда, словно спохватившись, наш герой вдруг начинает рисовать картину жуткого бескнижья. Рассказывает, например, что в Экибастузском лагере сочинял поэму «Прусские ночи». Сержант охраны случайно обнаружил «изрядный кусок» ее и спросил, что это такое. Тут, уверяет автор, произошел такой разговор: « — Твардовский! — твердо ответил я. — „Василий Теркин“. — „Твардовский! — с уважением кивнул сержант. — А тебе зачем?“ — „Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда“.
Разговор этот явно мифический. Невозможно понять, почему сержант на слова «книг же нет» тотчас не ответил: «Полно врать то!», ибо в лагере была целая библиотека, в которой сам Шурочка и работал, уж всенепременно имелся там «Теркин», невероятно популярный в те года.
В другой раз сочинитель рассказывает еще более жуткую историю жестокого преследования за книги и чтение. Вот, дескать, один заключенный читал на английском языке роман Войнич «Овод». Делал он это будто бы «тайком». Почему сам он мог читать и полеживая, и посиживая, и даже постаивая в строю, а другой — только тайком, Солженицын не разъясняет. Пишет далее, что этому человеку, уже отбывшему, возможно, много лет наказания, за чтение книги увеличивают срок еще на восемнадцать лет строжайшего режима! Впрочем, намекает, что это не столько просто за книгу, сколько за чтение иностранного автора и за изучение иностранного языка. Но опять — и Шурочка же учил в лагере английский да читал Коллинза, который родом был, кажется, не из Ростова, а ему — хоть бы что!

«ЛЕЖАЛ Я КАК ТО НА ТРАВКЕ И ПИСАЛ…»

А как обстояло дело с писанием собственных произведений?
В письме А.Н. Майкову Достоевский жаловался: «Не могу Вам выразить, сколько я мук терпел оттого, что не мог в каторге писать». Ему, Достоевскому, удалось сделать кое какие записи лишь в госпитале благодаря покровительству корпусного штаб лекаря И.И. Троицкого, который эти записи и хранил.
Солженицын, поминая важность этого вопроса, хитрит и напускает туману, однако до истины добраться все таки можно. Во первых, он заявляет, что писать было немыслимо по простой причине отсутствия бумаги и других необходимых для этого средств. Железный закон для заключенных был, дескать, таков: «Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил, химических и цветных карандашей, не иметь в конце концов (?) книг». И тут, желая, как видно, полнее посрамить писателей прошлого, уличить их в легкости жизненных путей, наш герой оставляет Достоевского и хватается за Короленко. К нему он испытывает такую же неприкрытую ревнивую неприязнь. Как же! Ведь он тоже конкурент и по биографии, и по творчеству: неоднократно арестовывался, сидел в тюрьмах, ссылался, и все это нашло отражение в его книгах.
Пытаясь дискредитировать Короленко, Солженицын опять пускается рассуждать о том, как легко, мол, тот отбывал тюремное заключение, какие вольготные у него были условия, в частности, для того, чтобы писать: «Короленко рассказывает, что он писал в тюрьме, однако — что там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенным в курчавых волосах (да почему и не остригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)». Опять хочет уверить нас, что по сравнению с тем, как сидел он сам, у Короленко была не тюрьма, а божья благодать. «У нас так не попишешь даже в лагерях!» — восклицает с чувством превосходства все прошедшего человека над несмышленым ребенком.
Что ж, в порядке исключения мы могли бы этому и поверить, но известно, что еще в самом начале своего заключения наш страдалец просил жену привезти ему бумаги, карандашей, перьев, чернил, и она привозила, и никто не мешал ей передать их. Обстановка в этом отношении ничуть не изменилась и через пять лет, когда он находился уже в особлаге, который именует каторгой. Так, приятель его Арнольд Раппопорт располагал, должно быть, неограниченным запасом бумаги и всего остального, если несколько лет составлял какой то «универсальный технический справочник» и одновременно писал трактат «О любви».
Что касается насмешки по поводу того, что Короленко «писал в шуме» (и, дескать, счастливцем себя чувствовал, если было где присесть и ноги вытянуть), то тут вспоминается такой, например, самим Шурочкой набросанный пейзажик: «Один раз я лежал на травке отдельно ото всех (чтобы было тише) и писал…» Как минимум из этого можно сделать вывод, что все таки было где не только присесть, но и мягко прилечь, и тишину обрести, и ножки вытянуть.
Впрочем, большую часть его каторжного срока Солженицыну неизменно сопутствовали персональные двухтумбовые канцелярские столы, за которыми он и ножки свои расторопные вольготно вытягивал, и писал что хотел. Да именно за этими двухтумбовыми лагерными столами он по настояшему и приохотился то к сочинительству. «Тюрьма разрешила во мне способность писать, — рассказывает он о пребывании в Марфинском научно исследовательском институте, — и этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть».
Мы уже отмечали, что в подобных случаях дело было не в бесшабашной наглости, а в том привилегированном положении, которое Шурочка умело выслуживал у начальства.
Достоевский попал на каторгу уже известным писателем, автором произведений, расхваленных критикой, был дворянином, но — попробовал бы он только «перестать тянуть»! «Поблажек нам насчет работы и содержания не было решительной никакой, — писал он о себе и других дворянах, сотоварищах по „Мертвому дому“, — те же работы, те же кандалы, те же замки — одним словом, все то же самое, что у всех арестантов». Если же попытки поблажек кем то все ж предпринимались, то заканчивалось это весьма печально. По воспоминаниям писателя П.К. Мартьянова, однажды Достоевского оставили для нетрудных работ в остроге. Он, как видно, выполнил их и прилег в казарме на свои нары отдохнуть. Тут появился плац майор Кривцов, известный своей свирепостью персонаж «Записок из Мертвого дома», и произошла следующая сцена:
« — Что это такое? — закричал он, увидя Федора Михайловича на нарах. — Почему он не на работе?
— Болен, ваше высокоблагородие, — отвечал находившийся в карауле за начальника «морячок», сопровождавший плац майора в камеры острога, — с ним был припадок падучей болезни.
— Вздор!.. я знаю, что вы потакаете им!.. в кордегардию его!.. розог!» И Достоевского повели в кордегардию. Только личное энергичное вмешательство коменданта крепости генерала де Граве спасло писателя от унизительного надругательства.
Солженицын делает вид, будто больше всего изумлен тем, что Короленко мог сохранить, вынести на волю написанное в тюрьме. Для меня, мол, это немыслимое дело. Фантастика! Гофманиада! Ну, хорошо — гофманиада. Вот, однако, читаем его письмо Четвертому съезду писателей и натыкаемся там на гневные строки о конфискации у него литературного архива «20 — 15 летней давности», т.е. за 1947 — 1952 годы. Но ведь все эти годы он пребывал в заключении. Выходит, он не только имел там возможность написать такую прорву, что образовался целый архив, о чем нам уже известно, но, как Короленко, и сохранил все, вынес на волю. Так или нет? Истина, оказывается, вот в чем: архив то драгоценный действительно был, а конфискация и обыск имели место лишь в воображении владельца архива. «Литературная газета» в номере от 26 июня 1968 года официально уведомляла: «На запрос секретариата Правления Союза писателей СССР Прокуратура СССР сообщила, что в квартире А. Солженицына, проживающего в Рязани, никаких обысков никогда не производилось и никакие рукописи и архивы у него не отбирались». Никаких. Никогда. Никакие.
Сошлемся еще на замечание, сделанное однолагерником нашего персонажа и давним его другом Львом Копелевым в беседе с журналистом Т. Ржезачем: «Солженицын только делал вид, что его преследуют правительственные органы, но в интересах справедливости следует подчеркнуть, что вплоть до того злополучного февральского дня, когда он был выдворен из страны, ни одно официальное лицо не переступало порога его квартиры, кроме дворника». В данном случае Копелев заслуживает доверия: у него нет оснований поддерживать ни прокуратуру, так огорчившую и его в свое время, ни секретариат Союза писателей, который незадолго до помянутой приватной беседы с Т. Ржезачем утвердил решение Московской организации об исключении Копелева Л.З. из этого союза.
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:18 am

ГОСПИТАЛЬНЫЙ РАЙ ОМСКОГО ОСТРОГА

Есть в «Записках из Мертвого дома» некто Устьянцев, отличающийся нудной привязчивостью: «Смотрит, бывало, сперва серьезно и пристально и потом каким то спокойным, убежденным голосом начинает читать наставления. До всего ему было дело; точно он был приставлен у нас для наблюдения за порядком или за всеобщею нравственностью». Это словно об Исаиче: он ведь сам о себе, как помним, говорил: «Я не могу обминуть ни одного вопроса». Вот и здесь, при взгляде на каторгу Достоевского, ему до всего есть дело, и, словно приставленный наблюдать за всеобщей нравственностью, он убежденным голосом читает наставления великому писателю.
Казалось бы, какое ему дело, допустим, до отношений Достоевского с острожным госпиталем? Нет, он желает внести свою разоблачительную ясность и тут: «Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех». Ну, правильно, помех не существовало, более того — имелись чрезвычайно благоприятствующие, так сказать, льготные обстоятельства, такие, как эпилепсия и ревматизм. Позавидовать можно! И, конечно же, в госпитале было лучше, чем в казарме. Там, рассказывает Александр Петрович, герой «Мертвого дома», «злость, вражда, свара, зависть, беспрерывные придирки к нам, дворянам, злые, угрожающие лица! Тут же, в госпитале, все были более на равной ноге, жили более по приятельски». Сказка, а не жизнь! Правда, вот кандалы… «Положим, кандалы сами по себе не бог знает какая тягость», — рассуждает Александр Петрович. Действительно, веса они бывали от восьми до двенадцати фунтов, т. е. от трех с небольшим до пяти без малого килограммов — сущие пустяки. Хотя поговаривали, что от кандалов после нескольких лет начинают сохнуть ноги, и Достоевский находил это вполне вероятным.
Кандалы в госпитале не снимали, а вот вместо куртки и брюк больной получал халат. Герой «Мертвого дома» рассказывает о нем: «Он успел уже на мне нагреться и пахнул все сильнее и сильнее лекарствами, пластырями и, как мне казалось, каким то гноем, что было немудрено, так как он с незапамятных лет не сходил с плеч больных… К тому же в арестантские палаты очень часто являлись только что наказанные шпицрутенами, с израненными спинами…» На эти кровоточащие спины накидывали все тот же халат. Заключает Александр Петрович свое размышление о госпитальном халате так: «Особенно же не нравились мне иногда встречавшиеся в этих халатах вши, крупные и замечательно жирные. Арестанты с наслаждением казнили их… Очень тоже не любили у нас клопов и тоже, бывало, подымались иногда всей палатой истреблять их в иной длинный, скучный зимний день…»
Картину госпитального рая в Мертвом доме достойно завершает такая деталь, как ночной ушат. «И страшно и гадко представить себе теперь, до какой же степени должен был отравляться этот и без того уже отравленный воздух по ночам у нас, когда вносили этот ушат, при теплой температуре палаты и при известных болезнях, при которых невозможно обойтись без выхода».
И вот теперь интересно бы услышать от нашего обличителя: хотел бы он, одевшись в пахнущий гноем халат, по которому ползают «замечательно жирные» вши, безо всяких иных помех провести в госпитале вместе с Достоевским хотя бы один день? Мог бы он проспать в этом госпитале хотя бы одну ночь, вдыхая теплый воздух, отправленный миазмами болезней и испражнений?
Впрочем, молодой, здоровый, живущий в сытости и тепле, никак не перетруженный работой, Солженицын весь срок своего заключения не очень то и нуждается в госпитале, во врачах. Однако вот в декабре 1950 года по неизвестной причине вдруг повысилась температура — и он безо всяких помех получает у врача освобождение от работы, хотя никаких других болезненных признаков не было. А когда в январе 1952 года у него начала расти в животе опухоль, его опять таки безо всяких помех поместили в госпиталь, где ни вши, ни клопы, ни смрад не досаждали и где в назначенный день весьма успешно ему сделали операцию. И уже недели через две он снова не нуждается в госпитале и врачах.

ШУРОЧКА СПЕШИТ НА СВИДАНЬЕ

Но даже тот заключенный, который сыт, в тепле и не нуждается во врачах, все же испытывает одну живую и острую потребность — потребность свиданий с родными и близкими людьми. Письма, посылки — это, конечно, тоже не пустяк, но свидания сына с матерью или мужа с женой — дело совсем особое. Обитатели Мертвого дома такого общения с внешним миром лишены были начисто.
У Солженицына с родственными свиданиями дело обстояло совсем иначе. Сперва он виделся с тетей Вероней, а потом и с женой. Время некоторых из этих свиданий зафиксировано в книге Н. Решетовской: июнь 1945 года, август 1945 го, лето 1947 го, 20 июня 1948 го, 19 декабря 1948 го, 29 мая 1949 го, март 1950 го… Семь свиданий. Однако этим число их, как видно, не исчерпывается, Решетовская констатировала: существовал «определенный ритм жизни, предусматривающий встречи хотя бы в несколько месяцев раз». Под словом «несколько» мы вправе разуметь три четыре месяца, и тогда получается, что с июня 1945 года по март 1950 го у Солженицына было свиданий пятнадцать двадцать. Но если даже только семь — как это много в глазах тех, кто, как Достоевский и его собратья, лишен был и одного единственного!
Представим себе невероятное: Достоевскому разрешили свидание с братом Михаилом или сестрой Марией. Чем был бы он озабочен накануне желанной встречи? Да, уж конечно, прежде всего тем, чтобы обобрать вшей со своей утлой одежонки. Совсем иные заботы одолевали нашего героя. «Когда Сане объявляли о предстоящем свидании, — вспоминает Решетовская, — он весь отдавался „предсвиданному настроению“. Как то писал мне, что вечером, после работы, долго гулял во дворе, смотрел на луну, мысленно представлял себе будущий наш разговор… Не только я заботилась перед свиданием о своем внешнем виде, о своей наружности. Саня сообщал мне, например, что, помыв голову, ходит „в чалме из полотенца, чтобы волосы завтра как следует лежали“. Пишет, что вечером побреется, вычистит ботинки…» Прическа («Да почему ж не остригли наголо?»), тщательность бритья, блеск ботинок — вот элегантные «предсвиданные» заботы Шурочки!
Чаще всего свидания проходили в Таганке, в клубе служащих тюрьмы, куда арестантов доставляли из других мест заключения. Н. Решетовская так описывает одно из них: «Подъехала никакая не „страшная машина“, а небольшой автобус, из которого вышли наши мужья, вполне прилично одетые и совсем не похожие на заключенных. Тут же, еще не войдя в клуб, каждый из них подошел к своей жене. Мы с Саней, как и все, обнялись и поцеловались и быстренько передали друг другу из рук в руки свои письма, которые таким образом избежали цензуры». Разумеется, Решетовской притом и в голову не могло прийти, что после свидания с мужем, «вполне прилично одетым», ей следует, как некогда жене декабриста княгине Волконской, тщательно вытрясти свою одежду — от вшей и клопов.

КАК ОН СТРАДАЛ БЕЗ МУЗЫКИ!..

Во всех местах заключения, где сидел наш герой, при культурно воспитательной части (КВЧ)имелись клубы. В них, рассказывает он, работали драмкружки, кружки хорового пения, занимались своим делом скульпторы, художники и т.д. Правда, условия для занятий были не у всех одинаковыми: «Самые заметные люди при КВЧ художники. Они тут хозяева». Кажется, неплохо могли жить музыканты. Так, Солженицын пишет, что некоему В. Клемпнеру, начинающему композитору, даже разрешили взять в лагерь из дома собственный рояль. И он взял! «Был у него всегда ключ к лагерной сцене, и после отбоя он там играл при свече»1 .
Кроме того, в лагерях имелись разного рода художественные ансамбли, культбригады, агитбригады, которые ездили из лагеря в лагерь со своими концертными программами. Но и этого мало! По словам Солженицына, даже «театры существовали при каждом областном УИТЛК[36], и в Москве их было даже несколько», к тому же подобные «театры были на Воркуте, в Норильске, в Соликамске. Там эти театры становились почти городскими, едва ли не академическими, онидавали в городском здании спектакли для вольных». Хотя и «едва ли не академические», но автор тем не менее уверяет, что все это было подневольно, и нет, мол, этим ансамблям да театрам другого названия, как «крепостные». Приводит, например, тот довод, что ставились одни лишь «самые мерзкие и вздорные пьесы! А кто бы захотел поставить чеховский водевиль или что нибудь другое — так ведь еще эту пьесу где найти!» Найти, мол, совершенно невозможно: «Ее и у вольных во всем поселке нет». Однако этому несколько не соответствуют дальнейшие слова рассказчика: «Вот Лева Г н. Он и изобретатель, он и артист, вместе с ним мы „Предложение“ ставим чеховское». Не знал же помянутый Лева чеховский текст наизусть!
Еще одно сомнительное обстоятельство состоит в том, что сам же Шурочка признается: «Когда услышал, что существуют в ГУЛаге театральные труппы из зэков, освобожденных от общих работ, возмечтал я попасть в такую труппу». И ведь сколько сил на это положил! Желая показать себя лагерному начальству с самой лучшей артистической стороны, «то и дело выступал в концертах». Спрашивается: стал бы он так настойчиво добиваться этого, если участники самодеятельных трупп действительно находились на положении крепостных?
Солженицын имел в заключении возможность не только читать писать, но, как уже говорилось, и слушать радиопередачи! Благодаря этим передачам наш узник сильно расширил свое музыкальное образование. Н. Решетовская, ссылаясь на его письма, дает довольно обширный перечень произведений, одни из которых ему «особенно нравятся», другие он прослушал «с особым удовольствием», третьи «с наслаждением» и т.д. Слушал он и театральные передачи, например, мхатовский спектакль «Царь Федор Иоаннович».
Справедливости ради следует заметить, что музыкой Солженицын наслаждался все таки не весь срок своей каторги. Не было такой возможности в Экибастузском особлаге. Н. Решетовская рассказывает о том времени: «Радио — совсем не слышит. А значит, и музыки лишен. Скучает по ней. „Прочтешь программу радиовещания в газете, и только сердце заноет“, — пишет он мне». Вот что его терзало, вот отчего ныло у Шурочки сердце на каторге: музыки нет!
Ну, а как в смысле культурного сервиса обстояло дело в Мертвом доме? Увы, персональных радиоточек с наушниками для слушания концертов и спектаклей ни у Достоевского, ни у его сотоварищей не имелось. В кино они тоже не ходили. Но кое что из даров культуры все же было. Например, балалайки. Рассказчик отмечает, что на Рождество «многие расхаживали с собственными балалайками». Сравните это с упоминавшимся роялем… Но больше того, в рождественские вечера после работы арестанты устраивали собственными силами представление. Настоящий театр! Представление длилось часа полтора два, состояло из пьес «Филатка и Мирошка соперники» и «Кадрил обжора». О второй из этих пьес читаем: «Давался целый акт, но это, видно, отрывок; начало и конец затеряны. Толку и смыслу нет ни малейшего». Судя по пересказу, не лучше была и первая. Словом, далеко не Чехов. Но все же — театр!
Солженицын вспоминал об условиях, в которых разворачивалась его художественная самодеятельность: «в просторной столовой начинается концерт…» Он называет столовую даже «большим залом», вмещавшим «человек тысячи две», залом, в котором и настоящая сцена с настоящим занавесом и, разумеется, соответствующее освещение. А обитатели Мертвого дома блаженствовали, радовались, восхищались в душной комнате, в тесноте, при сальных огарках. Достоевский подробно описывает все это и, отметив, что к концу спектакля общее веселое настроение дошло до высшей степени, уверяет нас: «Я ничего не преувеличиваю. Представьте острог, кандалы, неволю, долгие грустные годы впереди, жизнь, однообразную, как водяная капель в хмурый осенний день, — и вдруг всем этим пригнетенным и заключенным позволили на часок развернуться, повеселиться, забыть тяжелый сон…»

ТОТ САМЫЙ БЕЛОРУЧКА

Долго, вероятно, очень долго размышлял Солженицын, чем бы еще уязвить Достоевского и всех каторжников его времени. Размышлял, размышлял и, наконец, ткнул пальцем в небо: «Каторга Достоевского не знала этапов, и по десять, и по двадцать лет люди отбывали в одном остроге, это совсем другая жизнь» — несравненно, дескать, лучшая. Не зная ее, он этой жизни завидует. Но у самих каторжников имелась на сей счет несколько иная точка зрения. Они шли даже на такое отчаянное дело, как побег, лишь потому, что не было больше сил терпеть. Достоевский пишет: «Всякий бегун имеет в виду не то что освободиться совсем, — он знает, что это почти невозможно, — но или попасть в другое заведение, или угодить на поселение, или судиться вновь, по новому преступлению, совершенному уже по бродяжничеству, — одним словом, куда угодно, только бы не на старое, надоевшее ему место, не в прежний острог».
В приведенном высказывании должны бы нашего героя ошарашить слова о том, что бежать с каторги «почти невозможно». Как так? Он же столько красноречия потратил для доказательства совершенно обратного! Он уверял, во первых, что побегом «не было надобности каторжанам рисковать: им не грозила преждевременная смерть от истощения на тяжелых работах…» И дальше читаем в «Архипелаге»: «Из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто». Еще и присовокупит при случае: «У ссыльных царского времени побеги были веселым спортом». Выходит, что только по лености не пожелали заняться этим веселым спортом декабристы и петрашевцы, Шевченко и Чернышевский и многие многие другие. У Достоевского же читаем о побегах вот что: «Положительно можно сказать, что решается на это, по трудности и по ответственности, из сотни один… Только разве десятому удается переменить свою участь», т.е. получается, что удается бежать лишь одному из тысячи заключенных.
О царской ссылке Солженицын еще сообщает нам следующее: «Ссылка существовала только на бумаге. Столыпин с 1906 года принимал меры к полному упразднению ее». Возможно, со Столыпиным так оно и было, ибо у него имелось чем заменить ссылку — знаменитыми по своей элегантности «столыпинскими галстуками», гораздо более действенными, чем традиционная ссылка.
Итак, наш неутомимый герой предпринял попытку опровергнуть, высмеять всю каторгу Достоевского, все условия существования каторжан. Великий сердцевед знал, что такие люди найдутся, что такие попытки будут. Он констатировал и предсказывал: «Одним словом, полная, страшная, настоящая мука царила в остроге безвыходно. А между тем (я именно хочу это высказать) поверхностному наблюдателю или иному белоручке с первого взгляда жизнь каторжника могла бы показаться даже иной раз отрадною. „Да боже мой! — скажет он, — посмотрите на них: ведь иной из них (кто этого не знает?) хлеба чистого никогда не ел, да и не знает, какой такой настоящий хлеб то на свете. А здесь посмотрите, каким его хлебом кормят! Смотрите на него: как он глядит, как он ходит! Да он и в ус никому не дует, даром что в кандалах! Вот — трубку курит; а это еще что? Карты!!! Ба, пьяный человек! Так он в каторге то вино может пить?! Хорошо наказание!!!“
Несовпадение оказалось только в частностях, но основное то чувство, самые то злые слова — «Хорошо наказание!!!» — высказаны нашим белоручкой со всей неуемной энергией.
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:19 am

НЕ УДЕРЖАЛСЯ И В ДЕКАБРИСТОВ ПЛЮНУТЬ

Солженицын корит легкой жизнью, бездельем также и декабристов, отбывавших каторгу. Ссылаясь на «Записки» М.Н. Волконской, где сказано, что в Нерчинских рудниках дневная «урочная работа была в три пуда руды на каждого. заключенного декабриста, он призывает читателя посмеяться над этим уроком. Его самого он очень веселит: „Сорок восемь килограмм! — за один раз можно поднять!“
Конечно, для такого лба, каким был в свои лагерные годы Александр Исаевич, три пуда — ничто. Его здорвьице ни ранениями, ни тяготами фронтовой жизни, ни лагерными условиями ничуть не подорвано и даже не ослаблено.
А у декабристов? В руках они держали кирку да лом, а на руках у них — кандалы. Что же до здоровья, то его расстроить имели они возможностей предостаточно, ведь многие из них участвовали в обильных тогда боевых походах, кампаниях, войнах. Так, муж помянутой Марии Николаевны Волконской — князь Сергей Григорьевич Волконский начал действительную военную службу в восемнадцать лет. Саня Солженицын в сем нежном возрасте только что стал студентом: писал конспекты, ходил на лекции, гонял на велосипеде, учил наизусть для художественной самодеятельности монолог Чацкого: «Карету мне! Карету!..» В последующие десять лет Волконский принимал участие в пятидесяти восьми непустячных сражениях, был сильно ранен под Прейсиш Эйлау, стал генералом, командиром бригады, а Шурочка, продолжая принимать участие в самодеятельности, долго еще жил за мамочкиной спиной и только в двадцать три года попал, наконец, в армию, в обозную роту. О нашем герое в первый год его нахождения на фронте побывавший у него Н. Виткевич сообщал Н. Решетовской: «Саня за это время сильно поправился. Все пишет всякие турусы на колесах (рассказы да стихи. — В.Б.) и рассылает на рецензии».
Когда Волконского арестовали и бросили в тот самый Алексеевский равелин, в котором через четверть века окажется Достоевский, ему подбиралось уже под сорок, а Сане, напомним, незадолго до ареста исполнилось только двадцать шесть. Многие декабристы были гораздо моложе Волконского, встречались среди них люди по тридцать, двадцать пять и даже меньше лет. Вот, допустим, гусарский поручик Иван Суржиков, штабс капитан Соловьев и подпоручик Николай Мозгалевский: первому еще не исполнилось тридцати, второму что то около этого, а третьему лишь двадцать четыре. Цветущие годы! Не посмеяться ли вам, Александр Исаевич, и над этими тремя: «Сорок восемь килограмм?» Их отправили в Сибирь, на Зерентуйский рудник 5 сентября 1826 года из Киева. На место они прибыли 12 февраля 1828 года. Весь этот полуторагодовалый путь они проделали пешком вместе с уголовниками и в кандалах. Ничего себе прогулочка! А наш страдалец из прифронтовой полосы, где его арестовали, в Москву, где судили, ехал в пассажирском вагоне, а позже из Москвы в Казахстан тоже разумеется, поездом. Правда, в самом начале случился один пеший эпизод, так он столь поразил Санино воображение, что у него возникла неодолимая потребность запечатлеть это событие в самых возвышенных словах: «На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка». Вот ведь как: «Владимирка»! Тут же узнаем, что пролегала она от Остероде до Бродницы, и продолжалась пять дней. Но взглянем на карту: от восточнопрусского городка Остероде до польского местечка Бродницы, где стоял штаб 2 го Белорусского фронта, как ни считай, больше 75 верст не наскребешь. 75 верст за пять суток. Это сколько ж приходится на день? Всего 15. Да тут и трех часов ходу нет! Вот она, оказывается, какая солженицынская мини Владимирка: не превышает обязательную спортивно оздоровительную норму, рекомендуемую врачами на каждый день для людей среднего и пожилого возраста. А Шурочке было тогда, как помним, всего двадцать шесть, и шел он со скоростью 15 км в сутки совершенно налегке.
Конечно, имелся у него чемодан, набитый личными вещами да разными бумагами (писал же, не ленился!), и начальник конвоя, сержант, кивнул: возьми, дескать, свой чемодан. Но тот был поражен: «То есть как — чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? А рядом с порожними руками шли бы шесть РЯДОВЫХ? И — представитель побежденной нации?» Да, в группе арестованных оказался и немец какой то гражданский, которому было «уже за пятьдесят», в два раза старше Шурочки. И тем не менее он произносит: «Я — офицер. Пусть несет немец». Тот берет и несет. «И несли потом другие военнопленные, — сообщает Солженицын, — и снова немец. Но не я».
Так что на этой прогулочно тренировочной «Владимирке» не только Шурочкины быстры ноженьки, но и белы рученьки его не примаялись…
В нашем сопоставлении нелишне принять во внимание и то, что среди декабристов было немало представителей знати — и дворянской, и военной, и чиновной. Такие люди мучительно страдали уже от одного того, что им говорили «ты», как это делал, например, начальник Нерчинских рудников Т.В. Бурнашев. Между прочим, по описанию Солженицына, ему всегда говорили «вы» — и при аресте, и во время следствия, и при объявлении приговора, и в лагерях да тюрьмах, и в ссылке.
Но дело, конечно, не только в этом. Мария Волконская вспоминала об условиях, в которых оказался ее муж в Благодатском остроге: «Отделение Сергея имело только три аршина в длину и два в ширину; оно было так низко, что в нем нельзя было стоять; он занимал его вместе с Трубецким и Оболенским. Последний, для кровати которого не было места, велел прикрепить для себя доски над кроватью Трубецкого. Таким образом, эти отделения являлись маленькими тюрьмами в стенах самой тюрьмы. Бурнашев предложил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно… Я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня… Я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого…» Таково было первое свидание декабриста Волконского со своей женой. Первое свидание Солженицына с женой в 1945 году выглядело несколько иначе. Н. Решетовская вспоминает: «Первое свидание… В дверях — улыбающееся лицо мужа…»
М.Н. Волконскую дополняет М.А. Бестужев, присланный в Благодатский рудник несколько позже. По его свидетельству, декабристы, прибывшие первыми, были заключены «в тесную грязную каморку, на съедение всех родов насекомых и буквально задыхались от смраду… Единственной их отрадой было то время, когда их выводили, чтобы опустить в шахту».
На них, князьях да офицерах, тяжкие условия жизни и труда сказались быстро, и тюремный врач в одном из рапортов начальству докладывал: «Трубецкой страдает болью горла и кровохарканьем; Волконский слаб грудью; Давыдов слаб грудью, и у него открываются раны; Якубович от увечьев страдает головою и слаб грудью». Вот ведь в каком состоянии они добывали и нагружали свои три пуда. А у Александра Исаевича, как известно, раны в лагере не открывались, и от боевых увечий по причине полного их отсутствия он не страдал. Для его состояния более характерны такие вот признания в письмах к жене: «Физический образ жизни всегда шел мне на пользу». А жена, пересказывая содержание других его писем, добавляла: «Он очень удачно пережил эту зиму, даже насморка серьезного не было». И снова, уже о другой поре, когда Солженицын вел не физический образ жизни: «Чувствует себя здоровым и бодрым».
Нет ничего удивительного, что среди декабристов мало кто достиг нынешнего возраста нашего персонажа. И когда 26 августа 1856 года в день своего коронования Александр Второй амнистировал декабристов, то из 121 человека, преданных когда то суду, в живых оставалось только 19. Слишком долго пришлось им ждать — целых тридцать лет! О нетерпении, с каким они ждали, свидетельствует следующая запись М.Н. Волконской: «Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через 5 лет, затем я себе говорила, что это будет через 10, потом через 15, но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у Бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей».
Александру Солженицыну, суровому обличителю декабристов, пришлось ждать гораздо меньше, гораздо — в несколько раз…
Повторим внятно еще раз: любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, — все равно тягость и мука. И мы не стали бы столь сурово говорить ни о фронте, ни о каторге Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году.
Да взять хотя бы и такой по сравнению со всем остальным мизер: Солженицыну срок неволи был засчитан со дня ареста на фронте, в Восточной Пруссии, а Достоевскому — только со дня прибытия в Омский острог, предшествующие же одиннадцать месяцев в каменном мешке Алексеевского равелина и зимнего кандального пути — коту под хвост. Казалось бы, один сей факт у истинного христианина, у любого порядочного человека должен вызвать сострадание и, уж во всяком случае, остановить злобное перо. Но этого не случилось.
Особый цинизм глумления этого лжехристианина еще и в том, что ведь сам то он, выйдя на свободу, издал горы книг, отхватил Нобелевскую, огреб нешуточное богатство, купил поместье в США, второе — в России, дожил в отменном здравии вот уже до восьмидесяти пяти лет, а жертва его разоблачений, пережив и страх смертной казни, и настоящую кандальную каторгу, и унизительную солдатчину, потом всю жизнь бился в долгах, писал из за безденежья всегда в спешке, болел и окончил свои дни в шестьдесят лет.
А уж надо ли говорить о том, что перевешивает на весах литературы, что человечество держит у сердца сейчас и будет держать в будущем, — «Записки из Мертвого дома» или «Архипелаг», «Преступление и наказание» или «Раковый корпус», «Братья Карамазовы» или «В круге первом»…
Едва ступив на русскую землю, Солженицын опять начал призывать всех нас к покаянию. Вот и показал бы христианский пример, начав с себя, — покаялся бы перед великим сыном русского народа и его собратьями по несчастью за свою злобную ложь об их кандальных муках.

В СТРАХЕ ЗА СВОЮ РЯШКУ

Солженицын уверяет, что тотчас после ареста в Восточной Пруссии и на всем пути следования под конвоем в Москву им владело бесстрашное желание кричать, протестовать, буйствовать, но — «молчал в польском городе Бродницы…» «Я ни слова не крикнул на улицах Белостока…» «Я как ни в чем не бывало шагал по минскому перрону…» «И еще я в Охотном ряду смолчу…» «Не крикну около „Метрополя“…» «Не взмахну руками на Лубянской площади». И дальше на протяжении всех лет заключения, да и после них, — драматическая картина постоянно и повсеместно подавляемого желания кричать и махать руками: «Как хотел бы я крикнуть им…», «Хочется вопить, даже отплясывать дикарский танец. Но пока — притворяться, по прежнему притворяться…». «Так всю жизнь… Ты должен гнуться и молчать» и т.д.
Какой кошмар! Неужели обстоятельства были столь жестоки и неумолимы, что никогда при виде несправедливости и зла этот храбрый и благородный человек не имел никакой, абсолютно никакой возможности громко крикнуть, решительно ударить кулаком по столу, гневно хлопнуть дверью? Оказывается, ничего подобного! Он сам признает: «Я много раз имел возможность кричать». Имел. Много раз. Так в чем же дело? А в том, что Солженицын всегда находил причины, чтобы молчать, гораздо больше, чем было возможностей кричать.
Почему, например, молчал он на всем пути следования под конвоем с фронта в Москву? Почему, в частности, не испустил Александр Исаевич вопль у «Метрополя» и не размахивал руками, не отплясывал дикарский танец на Лубянке? Он сам объясняет это так: «Обыватель (арестованный) просто не знает, что ему кричать… А я молчу потому, что этих москвичей мне все равно мало — мало!» Недостаточность аудитории — одна из важнейших причин многих его умолчаний. Она сковывала его энтузиазм, как видим, от первых дней неволи до самого ее конца. В последний год заключения в Экибастузском лагере была ситуация, когда ему нестерпимо пекло «сказать бессмертную речь» в лицо лагерному начальству. И я, говорит, ее непременно сказал бы, но при одном условии — «если бы меня транслировали по всему миру!». Дело было в 1952 году, отдельные регионы планеты тогда еще не охватила сплошная радиофикация, и потому Александр Исаевич решает: «Нет, слишком мала аудитория».
Другая причина солженицынских умолчаний — расчет на то, что вместо тебя кричать и действовать будут другие. Такой расчет виден хотя бы в рассказе о порядке, царившем в комнате, в которой наш герой жил в лагере на Большой Калужской улице. Всего в комнате было шесть человек, а верховодили двое. Они, вспоминает автор, «полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой, когда они ее не занимали. Только они решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться… Итак, мы вынужденно подчинялись диктаторам». А диктаторы такие же заключенные, как все, никаких особых прав не имели, но вот так себя, вишь, поставили, наглецы, что Александр Исаевич вынужден был согласовывать с ними, вернее, даже испрашивать разрешения, куда вешать штаны. Как тут не возмутиться, как не вознегодовать! И он возмущается вовсю, но не диктаторами узурпаторами, а остальными соседями по комнате — за то, что они не защищали его, бедненького, от диктаторского произвола. Он гневно и едко вопрошает: «Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция?» Имеется в виду, конечно, не вся интеллигенция, а конкретный представитель ее — сосед по комнате врач Правдин.
Тут несколько ошарашивают два обстоятельства. Во первых; почему во враче невропатологе Солженицын увидел олицетворение всей русской интеллигенции, а себя, питомца Ростовского университета, студента московского ИФЛИ, учителя, потом офицера, в данной конкретной ситуации от интеллигенции отлучил? Во вторых, каков он, этот Правдин? «Доктору Правдину, врачу лагучастка, было семьдесят лет…» От такого то старца и ждал защиты, безмолвствуя и покорствуя, двадцатисемилетний здоровый парень, вчерашний фронтовик, офицер, обладатель двух орденов, от него то он, «кровь с молоком», и надеялся в некий радостный час услышать: «Солженицын! От имени великой русской интеллигенции я вам объявляю: вешайте свои штаны куда хотите. Да здравствует свобода!»
В данном случае, увы, радостный час так и не наступил. Но ведь наш молчальник наблюдал немало и таких случаев, когда его товарищи по участи, сталкиваясь с действительной несправедливостью, отнюдь не молчали, а энергично протестовали, боролись. Вот Георгий Степанович Митрович, он отбыл десять лет на Колыме, а теперь, как и Солженицын, работал учителем в средней школе поселка Кок Терек. Это уже весьма пожилой и больной человек, но — «неуемно боролся за справедливость» со всяческим злом: «Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним, разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, писал жалобы в область, в Алма Ату, и телеграммы на имя Хрущева… Его исключали, восстанавливали, он добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу, он не ехал, снова исключали — он снова бился!» Видимо, не понимая, кому и чему объективно воздает этим должное, автор с сожалением добавлял: «Правда, с Лениным на устах».
Как же вел себя при виде такого мужества и бескорыстия наш пламенный борец против мирового зла? Он прекрасно понимал: «Если б еще к нему присоединился я — то здорово бы мы их потрепали!» И что же? Да вот, без малейшего смущения признается: «Однако я — нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от решающих голосований (чтобы не быть и против него), ускользал куда нибудь на кружок, на консультацию…» Точь в точь как еще в самом начале срока, на кирпичном заводе, будучи сменным мастером, уклонялся от работы, которую не умел делать, — «садился на землю и замирал» за кучами нарытой глины. Надо сказать, что техника своевременного ускользания была разработана и освоена Александром Исаевичем в совершенстве. Он всегда понимал, что вовремя смыться — великое дело!
Итак, тридцатипятилетний лоб «хранил молчание», а его пожилой и больной товарищ «кричал», т.е. делал именно то, что по объявленной им страстной приверженности к правдолюбию должен бы делать как раз он, наш герой. Что ж, опять мала аудитория? Очевидно, это, как всегда, имело значение, но здесь выплывает новая причина его многолетней молчаливости: «Я таил свою задачу: я писал и писал. Я берег себя для другой борьбы, позднейшей».
Этот довод Солженицын приводит особенно часто в оправдание своих не блещущих доблестью поступков и дел. Так, он рассказывает, что в марте 1956 года, уже в ссылке, его опять пытались завербовать в стукачи. По собственному признанию, «кандидатура была намечена правильно». Ну, действительно, прежние заслуги сексота Ветрова[37], надо думать, не остались для кого следует тайной и на воле.
И он опять во всех подробностях описывает сцену вербовки и свое поведение при этом: «Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслуживали. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся — их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью». Так почему же не хлопнул, если уж последствий то быть не могло? Да опять тот самый аргументик: «Но я подумал: а мои рукописи?.. Нет, надо кончать миром». И, отбросив гордую мысль хлопнуть дверью, он ссылается на нездоровье. «А справка есть у вас?» — «Справка — есть». — «Тогда принесите справку».
Александр Исаевич потрусил за справкой с печатью и вот, прижимая ее к груди, разражается такой декламацией: «О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы самый внутренне свободный человек не может позволить себе поссориться с жандармом!..» Страна, видите ли, виновата в том, что этот «самый внутренне свободный» человек одновременно и один из самых ловко ползающих на пузе.
Но вот опять им же рассказанная в «Архипелаге» история заключенного Григория Ивановича Г. Он попал в плен и после был несправедливо осужден. «Прямота так и светилась из его крупных спокойных глаз, какая то несгибаемая прямота. Этот человек никогда не умел духовно гнуться — и в лагере не согнулся, хотя из десяти лет только два работал по специальности… Его честность была такова, что, ходя с бригадой овощехранилища на переработку картошки — он не воровал ее там…»
Так вот, этот Григорий Иванович (а ему было уже под пятьдесят), когда его в Кемеровском лагере некий администратор попытался завербовать в лагерные стукачи, ответил ему: «Мне противно с вами разговаривать». Тот стал запугивать: сам придешь, мол! Григорий Иванович не испугался, не побежал за справкой с печатью, не стал извиваться на пузе, а снова дал решительный ответ. Повторим: было это не на свободе, как у Ветрова, а в лагере, и не после февраля 1953 года, не после Двадцатого съезда, как у Ветрова, а до. Подобные образцы достоинства и духовной твердости не оказывали на нашего героя вдохновляющего и укрепляющего воздействия никогда.
Рассказывает такой случай, имевший место под новый 1962 год. Поехал с женой из Рязани в Москву, чтобы там у некоего Теуша спрятать свои рукописи: «В праздничной электричке какой то пьяный хулиган стал глумиться над пассажирами. Никто из мужчин не противодействовал ему: кто был стар, кто слишком осторожен. Естественно было вскочить мне — недалеко я сидел, и ряшка у меня была изрядная. Но стоял у наших ног заветный чемоданчик со всеми рукописями, и я не смел: после драки неизбежно было потянуться в милицию… Вполне была бы русская история, чтоб вот на таком хулигане оборвались бы мои хитрые нити. Итак, чтобы выполнить русский долг, надо было нерусскую выдержку иметь».
Ах, как возвышенно сказано: русский долг! Нерусская выдержка! Но не странно ли: такой быстроумный в других случаях, здесь наш Гуго Пекторалис как бы не в силах сообразить, что, во первых, для усмирения дебошира вполне могло оказаться достаточным крепкого внушения, а тут, глядишь, поднялись бы и другие пассажиры, допустим, два три, взяли бы милягу под белы рученьки и безо всякой драки, даже без перенапряжения триединых сил выставили бы его на первой же остановке из вагона; во вторых, вовсе не существовало неизбежности «потянуться в милицию» — вышибли бы при сочувствии всего вагона пьянчужку на перрон, и делу конец; в третьих, если бы милиционер все таки действительно вмешался в инцидент, то разве он, подобно всем остальным, не увидел бы сразу, что один пьян и бесчинствует, а другой трезв и урезонивает алкаша; наконец, в четвертых, если уж так страшно за «заветный чемоданчик», то ведь рядом жена — можно оставить драгоценную ношу под ее надежную родственную сохранность, а самому, не щадя своей ряшки, ринуться все таки в бой… Ни одно из этих соображений не пришло в светлую голову Александра Исаевича. Выказывая нерусскую выдержку, он молчал, а может быть, и не дышал: выполняя русский долг, он изо всех сил впечатывал свой горячий от гражданского негодования зад в сиденье…
А ведь случаются на железных дорогах эпизодики и посо держательней, чем пьяный дебош, и ведут себя при этом некоторые русские люди не совсем так, как наш Гуго. Газета «Советская Россия» 13 августа 1978 года в корреспонденции журналиста М. Панкова рассказывала: «Ранним утром в вагон стоящего на станции электропоезда Куйбышев — Обшаровка вошел мужчина. Он выстрелил в потолок, оглядел пассажиров, спросил: „Понятно?“ — и приказал: „Готовьте деньги“. Преступник полагал, что запугал окружающих и никто не рискнет оказать ему сопротивление. Но ни секунды не раздумывая, на него бросился Иван Фомич Яровский, рабочий треста „Южуралэлеваторстрой“, с намерением вырвать оружие. Выстрел оборвал жизнь самоотверженного человека. Но схватка продолжалась. В борьбу вступил машинист тепловоза локомотивного депо „Куйбышев“ Константин Васильевич Выприцкий, он был ранен. И все же бандит не ушел. С помощью других граждан он был задержан и обезоружен.
Указом Президиума Верховного Совета СССР за мужественные и самоотверженные действия, проявленные при задержании опасного преступника, И.Ф. Яровский (посмертно) и К.В. Выприцкий награждены орденами Красной Звезды».
У Ветрова тоже была Красная Звезда, полученная за службу в беспушечной батарее. Вот бы взвесить его орденок и эти… Интересно представить себе нашего орденоносца в только что описанной ситуации. Как поступил бы он, если бандит сказал бы ему: «Что это у тебя там за пузатенький такой чемоданчик? А ну, отдай не греши!» Вспомнил бы тут Гуго о своем «русском долге»? Попытался бы сопротивляться? Ой, сомнительно! Гораздо легче рисуется воображению («Нельзя проверить, но как то верится», говоря его же словами) совсем другая картина: достал он носовой платок, обтер чемоданчик и протянул со словами: «Можно. Это — можно».
Оправдание своего молчания и бездеятельности ссылкой на рукописи — удачнейшая находка. Он то и дело прибегает к ней: «Я способен крикнуть! Но вот что: главный ли это крик? Надо горло беречь для главного крика». Да, такое заботливое бережение своего горла — это поистине нерусская выдержка, совершенно чуждая нашей литературе. Как бы она выглядела ныне, если бы, допустим, Радищев, написав «Путешествие из Петербурга в Москву», Пушкин — оду «Вольность», Лермонтов — «Смерть поэта», Толстой — «Не могу молчать», — если все они вдруг задумались бы: «А главный ли это крик?» и, решив, что нет, еще не главный, убрали бы написанное подальше в письменный стол?
Даже и от своих разлюбезных дружков единомышленников Ветров отворачивается все с тем же аргументом на устах: «Я не заступился за Буковского, арестованного в ту весну. Не заступился за Григоренко. Ни за кого. Я вел свой дальний счет сроков и действий… Я не защищал и Максимова, как остальных, все потому же…» Ну, другой вопрос, кому бы помогли его заступничество и защита, да и кому они вообще были нужны: припарки, как известно, помогают не всем. И всегда он молчал и таился не только и не столько потому, что «мала аудитория» или беспокоился за свои рукописи, а главным образом, в первую очередь потому, что дрожал за себя, за свою шкуру, за свою ряшку. Да, именно в ряшке вся суть.
Постоянной, нежной и ревнивой заботой именно о помянутом драгоценном предмете, о ряшке, и объясняется тот удивительный факт, что за все годы лагерей и ссылки Солженицын ни разу не выразил никакого протеста или хотя бы недовольства, не нарушил распорядка, не переступил рамок дисциплины, как это случалось порой с другими.
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:20 am

IX. «КУХАРКИНЫ ДЕТИ» И «ФОНЫ»

«РУССКИЕ ВСЁ СТОЯТ…»

В самом начале войны, особенно в первые дни и часы ее, наше руководство, наше Верховное командование допустило ряд серьезных ошибок и грубых просчетов. В выступлении на приеме в честь командующих войсками Красной Армии 24 мая 1945 года Сталин говорил: «У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941 — 1942 голах». Это справедливое и авторитетное напоминание нельзя забывать, как нельзя забывать и о том, что в 1941 году наше командование довольно скоро осознало подлинное положение вещей, и у нас никто не высказывал намерения, подобно генералу Гальдеру, начальнику Генштаба сухопутных войск Германии, «выиграть кампанию» в две недели, никто не рассчитывал разгромить агрессора в 8 — 10 недель. как рассчитывали разгромить Красную Армию генералы вермахта, участвовавшие в декабрьских штабных играх 1940 года, никто не планировал в августе взять Берлин и устроить там парад победителей, как планировал такой парад в Москве сам Гитлер. В то же время, допустив ошибки и просчеты временного, так сказать, «тактического» характера, мы не ошиблись в своих «стратегических» идеях и чувствах: уверенность в конечной победе не покидала нас никогда.
А. Солженицын пишет: «Отступали позорно, лозунги меняя на ходу». Какие лозунги? Что именно мы сменили? В первый же день войны советское руководство устами В.М. Молотова твердо сказало: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами». Это и был главный лозунг всей войны, и его мы ни на что не сменили, ни разу не отступили от него. У немцев тоже была полная уверенность в победе, они тоже до конца не отступали от своей «стратегической» идеи порабощения нашей страны и всего мира, но в свете полного разгрома, постигшего их, такая уверенность, такая твердость выглядела бы лишь комично и жалко, если бы не повлекла столько горя для всего человечества.
Интересно и поучительно наблюдать, как в дневнике генерал полковника Гальдера сквозь самоуверенно самодовольное хрюканье начинают проступать совсем иные мотивы и настроения. Уже 27 июня, спустя всего пять дней после умильно благодушной записи о том, сколь совершенно составлен план операции и как безукоризненно он выполняется, Гальдер рисует картину, которая отчасти и огорчает и раздражает его: «На фронте под влиянием изменений обстановки, состояния дорог и других обстоятельств события развиваются совсем не так, как намечается в высших штабах, что создает впечатление, будто приказы, отданные ОКХ (Главным командованием сухопутных войск), не выполняются»[38].
Все чаще мелькают записи о мужестве и упорстве наших войск в отражении агрессии. 24 июня: «Противник в пограничной полосе почти всюду оказывал сопротивление… Лишь отдельные корпуса, действующие перед фронтом группы армий „Центр“, небольшими скачками отходят назад…» «Имели место случаи, когда гарнизоны дотов взрывали себя вместе с дотами, не желая сдаваться в плен…» «Войска группы армий „Север“ почти на всем фронте отражали танковые контратаки противника… Удалось продвинуться до Вилькомира. На этом участке фронта русские также сражаются упорно и ожесточенно». 28 июня: «На фронте группы армий „Юг“ противник предпринял лишь частичный отход с упорными боями за каждый рубеж, а не крупный отход…» «Сопротивление превосходящих по численности и фанатически сражающихся войск противника (в боях за Брест. — В.Б.) было очень сильным, что вызвало, большие потери в составе 31 й пехотной дивизии…» «На всех участках фронта характерно небольшое число пленных…» 6 июля: «На отдельных участках экипажи танков противника покидают свои машины, но в большинстве случаев запираются в танках и предпочитают сжечь себя вместе с машинами…» и т.д. Однако 4 июля на заседании верховного главнокомандования Гитлер заявил: «Я все время стараюсь поставить себя в положение противника. Практически он войну уже проиграл»[39]. Вероятно, это и была его реакция на речь Сталина 3 июля.
В первый же день войны мы потеряли много техники, у нас большие потери в живой силе. К 3 — 4 июля вместе с немцами перешли в наступление финские, венгерские, румынские войска, общий фронт активных боевых действий расширился с 2 до 4 тысяч километров. Наши части уже оставили и Вильнюс, и Минск, и Ригу — три столицы союзных республик. Передовые отряды 4 й танковой группы немцев прорвались к Западной Двине северо западнее Полоцка и к Днепру в районе Рогачева. Нависли удары над Псковом, Витебском, Оршей, Могилевом, Киевом… Вот каково было наше положение, в которое «все время» старался поставить себя Гитлер. Он хотел понять — и Сталина в Кремле, и рядового красноармейца на поле боя: как первый из них мог произнести речь, в которой уверенно говорил о неизбежном разгроме немецкой армии, и почему второй так самоотверженно дрался, что мог взорвать себя в доте или сжечь в танке. Хотел — и не мог их понять! Как не понимал и его высокоученый начальник генштаба, который, говоря об упорстве нашего сопротивления, прямо признавался: «Причины таких действий противника неясны». И эта непонятность наших действий, неясность их мотивов рождала некое смущение духа, из коего постепенно вырастали беспокойство и растерянность.
Есть основания полагать, что уже в эти первые дни и недели войны у Гитлера зародилось то чувство, полное развитие которого Толстой усматривал в душе Наполеона в день Бородина: «Несмотря на известие о взятии флешей, Наполеон видел, что это было не то, совсем не то, что было во всех его прежних сражениях… Когда он перебирал в воображении всю эту странную русскую кампанию и слушал донесения о том, что русские всё стоят, — страшное чувство, подобное чувству, испытываемому в сновидениях, охватывало его, и ему приходили в голову все несчастные случайности, могущие погубить его… Да, это было как во сне, когда человеку представляется наступающий на него злодей, и человек во сне размахнулся и ударил своего злодея с тем страшным усилием, которое, он знает, должно уничтожить его, и чувствует, что рука его, бессильная и мягкая, падает, как тряпка, и ужас неотразимой погибели охватывает беспомощного человека. Известие о том, что русские атакуют левый фланг французской армии, возбудило в Наполеоне этот ужас…»
И Гитлеру доносили об успехах — о стремительных танковых прорывах, о взятых городах, о разбитых советских дивизиях, но он знал, что это было не то, совсем не то, что во всех прежних кампаниях, — знал, говоря словами дневника Гальдера, что «русские всюду сражаются до последнего человека, лишь местами сдаются в плен… Часть русских сражается, пока их не убьют» (29 июня); знал, что, «по видимому, у противника не хватает горючего. Он зарывает танки в землю и таким образом ведет оборону», а «отходит с исключительно упорными боями, цепляясь за каждый рубеж» (1 июля); знал, что «бои с русскими носят небывало упорный характер. Захвачено лишь незначительное количество пленных» (4 июля). Да, все это Гитлер знал, и суть положения, как и для Наполеона на Бородинском поле, выражалась для него в трех страшных словах: «русские всё стоят».
Далее Толстой писал, что на французское войско во главе с Наполеоном под Бородином «первый раз была наложена рука сильнейшего духом противника». Нечто весьма похожее произошло и страшным летом 1941 года: несмотря на огромные потери и в живой силе, и в технике, и в территории, Советская Армия, наш народ первый раз за все годы разбоя немецких фашистов наложили на них руку сильнейшего духом противника.
Солженицын без конца искажает факты или умалчивает о них. Например, о героической обороне Брестской крепости, длившейся почти месяц, у него ни слова. А Смоленск он упоминает как место «катастрофического» окружения наших войск, умалчивая о том, что Смоленское сражение — одно из важнейших в Отечественной войне, — начавшись при двукратном превосходстве противника в живой силе, артиллерии, самолетах, четырехкратном — в танках и развернувшись по фронту на 650 километров, а в глубину до 250, полыхало с 10 июля до 10 сентября и связывало огромные силы немцев, рвавшиеся к Москве. Оно складывалось из многих оборонительных и наступательных операций. За первые три с половиной недели Смоленского сражения моторизованные и танковые дивизии немцев потеряли 50 процентов личного состава. Здесь впервые за всю историю своих агрессий фашистские войска вынуждены были на главном стратегическом направлении перейти к обороне. Именно в этих боях родилась советская гвардия.

ГИТЛЕР ПРОТИВ СОЛЖЕНИЦЫНА

Наш летописец уверяет, что в начале войны немцы продвигались на восток по 120 километров в день. Это «открытие» выглядит нелепо в свете даже простого арифметического расчета: если немецкое наступление продолжалось бы в таком темпе хоть восемь десять дней, то уже 1 — 2 июля агрессор был бы под Москвой, а то и в самой Москве.
Как это ни покажется странным и для тех, кто кричит, что мы «отступали позорно», и для тех, кто уверял, будто мы «сдавали чохом города», но если считать целью и Наполеона и Гитлера Москву — а какая ж еще у них могла быть цель? — то приходится признать, что Гитлер двигался к ней гораздо медленнее, чем его предшественник. Действительно, они оба перешли нашу границу почти в один и тот же день, Гитлер даже на два дня раньше, и начали вторжение почти с тех же самых позиций. Но первый пёхом и с конной тягой оказался под Москвой в начале сентября, а второй с неисчислимой моторной армадой подошел ближе всего к нашей столице лишь в начале декабря. Таким образом, немцы явились под стены Москвы на три месяца позднее французов. На три месяца! Где же, спрашивается, они так долго гуляли? Где же они, мечтая захватить нашу столицу если не в июле, то непременно в августе и уже твердо определив ее судьбу (Гальдер, 8 июля: «Непоколебимо решение фюрера сровнять Москву и Ленинград с землей»), — где ж они, болезные, замешкались? Да там именно и замешкались, как раз там и раскорячились дотоле резвые ножки, где, по представлению Солженицына, мчались они с ветерком по 120 километров в день.
Между прочим, уже в конце войны, в декабре 1944года, рассуждая о немецких танковых войсках, Гитлер на одном военном совещании сказал: «Теоретически, конечно, танки могут преодолевать по 100 километров в сутки, и даже по 150, если местность благоприятная». Но, как известно, теория и практика не всегда совпадают, и дальше, словно имея в виду именно теоретика Солженицына, Гитлер закончил свою мысль так: «Я не помню ни одной (!) наступательной операции, в которой мы — хотя бы в течение двух трех дней — преодолевали по 50 — 60 километров. Нет, как правило, темп продвижения танковых дивизий к концу операции едва превышал скорость пехотных соединений». Вот ведь какая интересная картина получается! Сам Гитлер, сам верховный главнокомандующий немецкой армии говорит: «Дружок, ну, не позорь ты меня и моих генералов больше того, чем мы опозорены. Ради Христа, не бреши, заткнись со своими ста двадцатью километрами!» Дружок и слушать ничего не желает: сто двадцать, да и только, — сам, дескать, видал! Хотя на деле то он в эту пору в глубоком тылу преподавал школьникам астрономию. Увлекательнейшая наука! От нее, видно, и заразился летописец любовью к астрономическим числам.

«И ВОТ ВСТАЛ КРЕСТЬЯНСКИЙ СЫН…»

Солженицын рассуждает не только о ходе войны, но и о генералах, полководцах ее. Так, старается внушить нам, что предатель «Власов был из самых способных» генералов, среди коих «много было совсем тупых и неопытных».
С весьма крупными советскими военачальниками он общался самым тесным и непосредственным образом, на основе чего и пришел к своим столь решительным выводам о них. Например, в марте 1944 года, не пробыв и года на фронте, получил отпуск и находился в Москве. Школьный товарищ Кирилл Симонян, служивший тогда врачом хирургом в одном из подмосковных госпиталей санаториев, пригласил его к себе. Он явился. Вспоминает: «За обедом (между прочим, тут находилась и жена Симоняна. — В.Б.) я еле сдерживался, чтобы каждое второе слово не вставлять матерное, как мы привыкли на фронте». Ну, это обычная манера фронтовиков такого пошиба: вот, мол, как принято у нас, у прошедших огни и воды. В этом самом номере, где за рюмкой вина и сытным обедом героя распирало желание вести себя так, «как мы привыкли на фронте», несколькими днями раньше, оказывается, лечился и отдыхал сам маршал Рокоссовский, — можно ли представить себе общение более непосредственное!
Может, на том же самом стуле сидел. Другого маршала Солженицын даже лицезрел воочию. Шел однажды по коридору редакции «Новый мир», глядь — навстречу живой маршал! Потом он зафиксирует и этот факт тесного общения: «Я видел его в редакции в штатском». И каково же впечатление? «Колхозный бригадир!» Ах, как уязвил аристократ сермяжный…
Наши военачальники времен минувшей войны действительно происходили не из очень то знатных родов, не из слишком вельможных фамилий, и к тому же — не из великолепных и громких столиц, а из деревенек, безвестных сел да провинциальных городишек. У самого Верховного Главнокомандующего, как известно, отец был сапожником в селе Диди Лило Тифлисской губернии, а мать — из семьи крепостного крестьянина. Такая же картина и у его заместителя, у маршала Жукова: отец — сапожник в деревне Стрелковка Калужской губернии, мать — крестьянка из бедняцкой семьи. Маршал вспоминал: «Тяжелая нужда, ничтожный заработок отца на сапожной работе заставляли мать подрабатывать на перевозке грузов… Я думаю, нищие за это время собирали больше». Не намного превзошел Главковерха и его заместителя аристократичностью происхождения начальник Генерального штаба маршал Василевский: отец — псаломщик в селе Новая Гольчиха Кинешемского уезда Костромской губернии, мать — дочь псаломщика. Правда, позже отец стал священником, но в доме было девять человек детей, и маршал писал: «Скудного отцовского жалованья не хватало даже на самые насущные нужды многодетной семьи… Зимою отец подрабатывал, столярничал, изготовлял по заказам земства школьные парты, столы, оконные рамы, двери и ульи для пасек».
Маршал Конев родом из Вятской губернии, и отец и мать — крестьяне. Маршал Рокоссовский родился и провел раннее детство в Великих Луках, отец — паровозный машинист, мать — учительница. Кажется, самым большим аристократом среди наших маршалов можно считать Б.М. Шапошникова. Хотя на свет он появился тоже в медвежьем углу — в Златоусте, на Урале, а отец работал по частному найму, мать — учительница, в семье было восемь ртов, жилось трудно, — однако еще до революции Борис Михайлович дослужился до полковника Генерального штаба. Как же не аристократ!
Но полистаем еще биографии наших военачальников. Маршал Мерецков: сын крестьянина бедняка из Рязанской губернии, потом рабочий слесарь в Москве и Судогде. Маршал Чуйков: родился в селе Серебряные Пруды Московской губернии в семье крестьянина. Маршал артиллерии Яковлев родом из Старой Руссы, отец — пожарник, мать — «безмерно добрая женщина и жизни то не видавшая через свои кухню да корыто». Генерал армии Черняховский: в семье было пять человек детей, отец — конюх на помещичьей конюшне, мать — как и у Яковлева, великая труженица кухни да корыта; родители рано умерли, и будущий генерал начал свою жизненную карьеру в должности пастуха. Генерал армии Тюленев родился в семье симбирского крестьянина бедняка, в четырнадцать лет пошел на заработки…
Таково было происхождение большинства наших военачальников, так начинали они жизнь. И никто из них не стеснялся этого. Наоборот! Маршал Жуков вспоминал: «Мне нравился сенокос, на который меня часто брали с собой старшие… Я гордился, что теперь сам участвую в труде и становлюсь полезным семье». О том же читаем и у маршала Василевского: «Все мы от мала до велика трудились в огороде и в поле… Вместе' с крестьянами, лица многих из которых отлично помню и сейчас, косил траву и занимался другими сельскохозяйственными работами». И все они гордились своей принадлежностью к простому люду, своим ранним участием в его жизни, в его труде, в радостях и печалях, гордились своими отцами и матерями. И вот об одном из таких то людей чистоплюй с Нобелевской премией пишет: похож на колхозного бригадира. Он вздумал человека, в чьих жилах течет крестьянская кровь, уязвить похожестью на отца крестьянина и на самого себя в юные годы! Уязвить тем, что всю жизнь было предметом его гордости! Как гордились все они и своей советской властью, которая открыла им, «кухаркиным детям», путь к образованию, высоким должностям и всенародной славе.
Совсем иную генеалогическую картину можно было видеть среди военачальников гитлеровской Германии. Незадолго до начала мировой войны из тринадцати командующих военными округами и четырех командующих армейскими группами десять человек принадлежали к высшему дворянству: Вальтер фон Браухич, Вильгельм фон Лееб, Георг фон Кюхлер, Федор фон Бок, Гюнтер фон Клюге, Герд фон Рундштедт, Вальтер фон Рейхенау, Эвальд фон Клейст, Максимилиан фон Вейхс и фон Крессенштейн. Все эти имена, кроме последнего, достаточно хорошо известны по истории войны против нас. А еще были Фриц Эрих фон Манштейн, Фридрих фон Паулюс и множество других высокопоставленных «фонов»…
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:21 am

ГИТЛЕР: «УЧИТЬСЯ У РУССКИХ!»

Превосходство нашего генералитета, советского руководства военными действиями вообще иногда признавал сквозь зубы даже Гитлер. Выступая 28 декабря 1944 года перед командирами дивизий Западного фронта, он пребывал в состоянии изрядного восторга в связи с успехом наступления в Арденнах и говорил даже такое: «Если оценивать военную мощь любой из противостоящих нам держав изолированно, будь то Россия, Англия или Америка, то сомнений быть не может: с каждым из этих государств мы бы разделались один на один в мгновение ока».
Из этой похвальбы уж очень хорошо видно, в состояние какого опьянения впал Гитлер по причине даже кратковременного и незначительного успеха. И вот, несмотря на такую то восторженно хмельную эйфорию, он, отметив, что наступление в Арденнах «развивалось не так стремительно, как нам бы этого хотелось», признал: «Нужно в этой области учиться у русских». Приведя далее цифры, из коих следует, как успешно действует наша армия малым числом против превосходящих сил немцев, Гитлер снова повторил: «У русских действительно есть чему поучиться».
Правда, это не помешало ему буквально через несколько дней, 9 января 1945 года, на совещании в ставке, сопоставляя действия немецкого командования в блаженной памяти 1941 году с действиями советского командования в 1945 м, сказать: «Мы за короткое время парализовали их коммуникации. А противник на это не способен. У них нет организующего начала, нет вообще никакой организации людей».
Генералы крайне редко решались возражать своему фюреру. Но сейчас в словах Гитлера о неспособности русских была такая вопиющая самоуспокоительная ложь, такая страусиная слепота, что генерал Гудериан, ставший недавно начальником генерального штаба сухопутных войск, не выдержал и решительно возразил: «Они распоряжаются отлично. Их люди в Венгрии (там западнее Будапешта и у озера Балатон шли тогда ожесточенные бои. — В.Б.) организуют дело хорошо и очень быстро». И тут произошла любопытнейшая вещь: под первым же напором реальных фактов Гитлер тотчас капитулировал, в ответ на реплику Гудериана он ни с того ни с сего воскликнул: «А как они выстояли в критический момент!» Хотел этим выразить согласие со своим начштабом, даже, как видно, поощрить за трезвость и смелость суждения, но несколько окольным путем. Однако быстроумный Гудериан сразу уловил недобросовестный маневр фюрера: при чем здесь стойкость русских («выстояли»!), когда речь шла об их организаторских способностях? И он, отстранив замаскированное заискивание Гитлера, продолжал твердить свое: «Они распоряжаются очень энергично, действуют очень быстро и очень решительно. Это надо признать». Тут уже был прямой, хотя и безымянный упрек. И что же Гитлер? Он сразу признает, что согласен с генералом именно по этому пункту, делает вид, что его просто не поняли. В ответ на «очень энергично», «очень быстро», «очень решительно» он заключает: «Поэтому, Гудериан (то есть, конечно же, дескать, очень, очень и очень! — В.Б.), я и настаиваю на том, чтобы мы шевелились побыстрее». Иначе говоря, немного побрыкавшись, Гитлер опять призвал учиться у русских. Словом, прозрел, да было уже поздно.
По воспоминаниям Артура Аксмана, деятеля организации «Гитлерюгенд», одного из самых близких к фюреру людей в последнюю пору его жизни, Гитлер сказал ему накануне своего самоубийства: «Мы не сумели оценить силу русских и все еще мерили их на старый лад».


X. ЛЖЕЦ ВО СТАНЕ РУССКИХ ВОИНОВ

ЗАОДНО С ВЛАСОВЫМ И ГЕССОМ

Солженицын со всей своей солженицынской серьезностью уверяет нас, что едва ли не весь наш народ с радостью и нетерпением ждал прихода немцев.
Он прежде всего предлагает нам принять во внимание, как замечательно жилось в немецком плену, в концентрационных лагерях нашим военнопленным. Например, о лагере военнопленных под Харьковом пишет: «Лагерь был очень сытый». Ну, видимо, калорийнейшее трехразовое питание. И это весной 1943 года, после Сталинградского побоища, когда немцы могли особенно осерчать, но вот, дескать, не осерчали, однако же кормили наших пленных, как в санатории. А среди комендантов лагерей встречались прямо таки гуманнейшие меценаты. Попал, допустим, в плен один наш солдат, который по довоенной профессии был пианистом. И что же? Да не позволили гитлеровцы сгинуть таланту: «В плену его пожалел поклонник музыки немецкий майор, комендант лагеря, — он помог ему начать концертировать».
Солженицын здесь ничего нового не говорит. Генерал предатель Власов в «Манифесте» от 12 апреля 1943 года, призывавшем бойцов Красной Армии сдаваться в плен, писал: «Лживая пропаганда стремится запугать вас ужасами немецких лагерей и расстрелами. Миллионы заключенных могут подтвердить обратное».
Власовско солженицынскому дуэту можно было бы противопоставить высказывания советских воинов, побывавших в немецком плену, несколько конкретных судеб, кое какие точно установленные цифры. Но мы не будем этого делать, а сошлемся на генерала Гальдера и Альфреда Розенберга, известного теоретика расизма, автора книги «Миф XX века», позже — имперского министра Гитлера по делам оккупированных восточных территорий.
Первый из них, посетив несколько лагерей наших военнопленных в Белоруссии, сделал 14 ноября 1941 года краткую запись в дневнике: «Молодечно. Русский тифозный лагерь военнопленных. 20 000 человек обречены на смерть. В других лагерях, расположенных в окрестностях, хотя там сыпного тифа и нет, большое количество пленных ежедневно умирает с голода. Лагеря производят жуткое впечатление». Второй писал: «Судьба советских военнопленных — это трагедия огромных масштабов. Большая их часть умерла с голоду или от упадка сил и холода. В большинстве лагерей начальники (те самые, среди которых Солженицын находил „поклонников музыки“. — В.Б.) запретили передавать пленным какое бы то ни было продовольствие. Они предпочитают, чтобы те умирали с голоду… Во многих случаях, когда пленные были не в состоянии идти дальше от истощения, их убивали, а тела оставляли на произвол судьбы. Во многих лагерях отсутствуют какие либо помещения для жилья. В дождь и снег пленные лежат под открытым небом». Вот, Александр Исаевич, подискутируйте с ними по затронутому вопросу, когда встретитесь.
29 ноября 1945 года на Нюрнбергском процессе над главными военными преступниками фашистской Германии обвинение предъявило документ № 2430 Р — документальный фильм о концентрационных лагерях и лагерях уничтожения. Американским психологам Джильберту и Колли, посадив их по обеим сторонам скамьи подсудимых, поручили наблюдать и фиксировать реакцию этих зрителей. Фильм начинался «сценой» сжигания живьем пленных. Скорее всего, это были советские военнопленные. 15 апреля 1946 года привлеченный к процессу в качестве свидетеля Рудольф Хесс показал: «Я был комендантом Освенцима до 1 декабря 1943 года. Число жертв, казненных и уничтоженных там в газовых камерах и печах крематориев, составляет за этот период, я думаю, по меньшей мере два с половиной миллиона человек. Кроме того, по меньшей мере полмиллиона человек погибло от голода и холода, так что общее число достигает трех миллионов… Среди казненных и сожженных в крематориях было около 20000 русских военнопленных, привезенных перед этим гестапо воинскими эшелонами под охраной офицеров и солдат вермахта из лагерей для военнопленных». Вот как: три дивизии — в печку!
Американские психологи добросовестно выполнили задание. Сделанные ими записи чрезвычайно интересны, но полное цитирование их увело бы нас слишком далеко. Ограничимся в сокращении теми записями, которые они сделали, обойдя сразу после демонстрации фильма камеры всех подсудимых с целью узнать их впечатление.
«Фриче (ближайший сотрудник Геббельса, руководитель гитлеровского радио) был чрезвычайно возбужден, бегал по камере и кричал сквозь слезы и рыдания: «Никакая сила ни на земле, ни на небесах не снимет этого позора с моей страны! Ни через поколение, ни через столетие!»
Фон Ширах (руководитель фашистской организации «Гитлерюгенд»), стараясь держать себя в руках: «Не понимаю, как немцы могли делать такие вещи».
Функ (министр экономики) был в состоянии депрессии, разрыдался и повторял: «Ужасно! Ужасно!»
Франк (министр юстиции, генерал губернатор Польши) был очень возбужден: «Подумать только, мы жили по царски и верили в этого изверга! Не позволяйте убедить себя, что они не знали. Каждый чувствовал, что есть что то страшно плохое в этой системе, даже если мы и не знали всех подробностей. Не хотели знать!.. Этот процесс ниспослан Богом».
Заукель (генеральный уполномоченный по использованию рабочей силы) совершенно не владел собой. Его била дрожь. Он вытягивал руки перед собой и кричал: «Я бы задушил самого себя этими руками, если бы знал, что имею хоть какое то отношение к этим убийствам! Это позор! Это стыд для нас, для наших детей — и для их детей!»
Кейтель (генерал фельдмаршал, начальник штаба верховного командования) уже сел за еду. «Ужасно. Когда я вижу такое, то мне стыдно, что я немец. Это все те скоты из СС. Если бы я знал об этом, я сказал бы своему сыну: „Я скорее предпочту застрелить тебя, чем разрешу вступить в СС“. Но я не знал. Я уже никогда не смогу посмотреть людям в глаза…»
У Риббентропа (министр иностранных дел) тряслись руки, и он казался пораженным: «Даже сам Гитлер не смог бы смотреть такой фильм. Не понимаю. Не думал, чтобы Гиммлер мог отдавать такие приказы… Не понимаю».
Невозможно дать однозначное объяснение всему многообразию этих реакций. Вероятно, все же определяющим тут был страх расплаты, и именно он у одних вызывал истерические рыдания, других заставлял говорить, что они ничего не знали, третьих побуждал всю вину сваливать на СС, четвертых — проклинать Гитлера, нацистскую систему и немецкий народ в целом, пятых — делать это все одновременно.
Но вот что крайне характерно: при всей пестроте реакций подсудимых на фильм никто из них не поставил под сомнение документальную достоверность и правдивость фильма. Только страдавший провалами памяти Гесс сразу же, как в зале зажегся свет, вякнул было: «Не верю я этому…» Но резко, словно испугавшись чего то, Геринг велел ему замолчать.
Думается, что если бы тогда, 29 ноября 1945 года, в Нюрнберге на просмотре фильма присутствовал и Солженицын, то Гесс не оказался бы в одиночестве. Ей ей, Александр Исаевич подхватил бы вслед за ним: «Не верю я этому! Весь фильм — советская фальшивка!»

СО ЛЖЕНИЦЫН

По рассказам Солженицына, немцы были гуманны не только по отношению к военнопленным. Великие блага несли они всему населению. В оккупированных областях гитлеровцы, во первых, поразили советских людей «любезностью, галантностью». Во вторых, кто то там надоедливо твердит, будто на захваченной земле они создавали лагеря уничтожения, открывали крематории и тому подобное, — это все чепуха, на самом деле открывали нечто совсем иное. Читаем: «Приходу немцев было радо слишком много людей. Пришли немцы — и стали церкви открывать». В третьих, некоторым энергично деятельным людям, томившимся в безвестности, захватчики создали весьма благоприятные условия для реализации их своеобразных способностей и честолюбивых надежд.
Кроме перечисленных, были и другие великие блага, которые несли с собой немцы. «Конечно, за это придется заплатить», — рассудительно замечает Солженицын. Чем заплатить? Да сущими пустяками! Например, «елку придется справлять уже не на Новый год, а на Рождество». Вот только такие мелкие неудобства и могла причинить оккупация. Блага явно перевешивали неудобства!
Да, летописец клевещет на свою родину вместе с фашистами, в один голос с ними. Впрочем, иногда он их, пожалуй, даже обгоняет, хотя бы там, где рисует картины умилительного единения жителей оккупированных областей с оккупантами. Вот, например, «мне рассказывали», говорит, что в городе Стародубе Брянской области стоял гарнизон, «потом пришел приказ его перебросить — и десятки местных женщин, позабыв стыд, пришли на вокзал и, прощаясь с оккупантами, так рыдали, как (добавил один насмешливый сапожник) „своих мужей не провожали на войну“.
Пишет еще и такое: когда захватчиков поперли с нашей земли, то «за отступающей немецкой армией вереницей тянулись из советских областей десятки тысяч беженцев…» Да что там десятки тысяч! — «население уходило массами с разбитым врагом, с чужеземцами — только бы не остаться у победивших своих — обозы, обозы, обозы…» Похоже, что тут ему мерещились уже не десятки тысяч, а миллионы!
Мы видим, что в рассуждениях нашего исследователя о том, как вели себя немцы на советской земле и как держались наши люди под фашистской оккупацией, конкретных имен, дат, названий, ссылок и т.п. маловато. Ну, действительно, уверяет, например, что донские станицы встречали фашистов хлебом солью или что «торжественное открытие церквей вызвало массовое ликование, большое стечение толп». Так назвал бы хоть одну станицу, хоть одну из открытых фашистами церквей, привел бы имя хоть одного участника этих «массовых ликований». Нет у него этих названий и имен, и слова его свидетельствуют лишь о том, что, осенив себя крестным знамением, он с такой же легкостью клевещет на верующих, к коим себя причисляет, как и на неверующих.
Но в некоторых историях и рассуждениях конкретные имена и иные атрибуции все же имеются.
Есть адрес и у истории, якобы имевшей место в городе Стародуб Брянской области. Тут есть даже указание на источник: «Мне рассказывали». Более того, кое кто из рассказчиков назван и по профессии, и характер его определен: «один насмешливый сапожник», — разве это недостаточно четко и точно?
Разыскать насмешливого сапожника мне, к сожалению, не удалось. Поэтому я обратился в Стародубский краеведческий музей. Его сотрудники Е. Короткая и Д. Алхазова, основываясь на живых воспоминаниях сограждан и на материалах музея, рисуют в своих письмах несколько иную, чем у Солженицына, картину обстановки в городе. Они, в частности, сообщили, что в годы оккупации в Стародубе существовала подпольная патриотическая группа. В ней состояли молодые жители города Евгений Велик, Алик Рыжков, Иван Египцев, Юрий Хомутов, Владимир Филонов и другие. Эта группа, пишут Короткая и Алхазова, «прятала раненых красноармейцев, доставала медикаменты, оружие, по радио принимала сводки „Совинформбюро“. Кроме того, на ее счету несколько диверсионных актов на железной дороге, вывод из строя двух городских предприятий. Подпольщики тайно собирались в доме Анастасии Дмитриевны Янчевской, бывшей дворянки… Вот мы опять даем конкретные имена, цитируем документы, можем и адрес дать хотя бы той же Янчевской: город Стародуб, улица Урицкого, 19. А летописец наш, как всегда, из „десятков местных женщин“, будто бы заливавшихся слезами об оккупантах, не может назвать ни единой! „Один насмешливый сапожник“ — это в его системе доказательства предел определенности.
В письме Е. Короткой и Д. Алхазовой еще говорилось о том, что около 1400 жителей Стародуба были расстреляны фашистами. Население старинного города за время оккупации сократилось с 13 тысяч до 6261 человека, то есть почти на семь тысяч, а население стародубского района — на пять тысяч. Следовательно, всего население города и района убыло за войну почти на 12 тысяч. Из них, пишут авторы письма, свыше 1700 человек было угнано в Германию, в рабство. Только из одного маленького Стародуба!
И вот этих то несчастных, покидавших родную землю под дулами автоматов, обреченных на чужбине на скотское существование, а то и на смерть, Солженицын, при каждом слове поминающий Бога, пытается представить нам стихийными толпами людей, добровольно уходившими с фашистами, «чтобы только не оставаться у своих!».
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:22 am

ПЬЕДЕСТАЛ ИЗ КРОВАВЫХ ОБЛОМКОВ И ЛЖИ

Захватывая наших пленных, немцы пытались создавать из них антисоветские формирования, так называемые «остлегионы». Их состав оказывался пестрым, сложным. Были тут, конечно, и сознательные, убежденные враги советского строя, готовые драться против него с предельным остервенением, но попадали люди и запуганные, сбитые с толку фашистской пропагандой, и такие, что, будучи поставлены перед выбором «немецкий мундир или смерть», выбирали первое в надежде при удобном случае бежать или перейти к партизанам.
Сдавшись летом 1942 года в плен немцам и перейдя на их сторону, генерал лейтенант Власов А.А. стал добиваться разрешения объединять все имевшиеся к тому времени антисоветские формирования в единую армию под его командованием. Цели своей ему удалось добиться не скоро. Лишь в самом конце 1944 года он получил на сей счет приказ Гиммлера.
Будущее воинство включалось в состав соединений СС и должно было находиться в полном распоряжении Гиммлера и Кальтенбруннера. Слепили 1 ю дивизию под командованием Буняченко С.К., потом еще одну под командованием Зверева Г.Л., и дальше дело не пошло. Так Власов и остался верховным главнокомандующим двумя дивизиями. Вот и вся «армия»!
Провозгласив Власова «настоящей фигурой», Солженицын во всю силу отпущенных ему природой способностей пыжится «фигуру» и возвысить, и героизировать. С этой целью, в частности, пишет, что 99 й стрелковой дивизией, которая нанесла агрессорам один из первых контрударов в самом начале войны, командовал именно он, Власов, тогда генерал майор. Но вот что читаем о тех днях в воспоминаниях маршала И.Х. Баграмяна, который тогда в звании полковника был начальником оперативного отдела штаба Юго Западного фронта: «В полосе 26 й армии большой урон нанесла врагу 99 я стрелковая дивизия генерала Н.И. Дементьева». И двенадцатитомная «История Второй мировой войны» тоже называет Н.И. Дементьева командиром 99 й дивизии, «которая совместно с пограничниками 23 июня выбила гитлеровцев из города (Перемышль) и удерживала его до 27 июня». Наконец, на мой запрос Главное управление кадров Министерства обороны СССР в ответе за подписью начальника отдела т.Прокопьева сообщило мне, что генерал майор Дементьев Николай Иванович, умерший 11.08.1954 года, вступил в командование 99 й дивизией 17.01.1941 года и в интересующий нас период, связанный с боями за Перемышль, оставался на этой должности. Может быть, Власов был начальником штаба? Нет, на должности начальника штаба 99 й дивизии тогда находился полковник С.Ф. Горохов.
Далее Солженицын пишет, что на Волховском фронте Власову довелось «получить 2 ю ударную армию и во главе ее начать 7 января 1942 года попытку прорыва ленинградской блокады — наступление через р. Волхов на северо запад. Операция была задумана комбинированной, с нескольких сторон, от Ленинграда тоже, в ней должны были в согласованные сроки принять участие также 54, 4 я и 52 я армии. Но те три армии либо не тронулись вовремя по неготовности, либо быстро остановились… Вторая же ударная (под водительством Власова, мол. — В.Б.) пошла успешно и к февралю 1942 года оказалась углубленной в немецкое расположение на 75 километров!»
Тут, как и всегда у нашего исследователя, много фактической путаницы и сведений, взятых с потолка. Укажем хотя бы на то, что наступление началось не 7, а 13 января. Но тут нам важно отметить другое: и при начале операции 13 января, и в феврале при наибольшем прорыве вражеской обороны по фронту, и в марте при достижении максимального успеха в глубину, и в первой половине апреля, когда для 2 й ударной уже настали тяжелые, поистине трагические времена, — все эти долгие месяцы во главе ее стоял не Власов, как уверяет историк Солженицын, а генерал лейтенант Клыков Николай Кузьмич. Но 15 апреля 1942 года он тяжело заболел, 16 го его вывезли в тыл, и только после этого командиром назначили Власова. Просто удивительно, с каким бесстыдством и напором наш правдолюб сует своего любимца на должности, которые тот либо совсем не занимал, либо занимал в другое, не столь трудное и героическое время.
До назначения во 2 ю армию Власов полтора месяца был заместителем командующего Волховским фронтом. «Этот авантюрист, начисто лишенный совести и чести, и не думал об улучшении дела на фронте, — читаем в воспоминаниях маршала Мерецкова. — С недоумением наблюдал я за своим заместителем, отмалчивающимся на совещаниях и не проявлявшим никакой инициативы. Мои распоряжения Власов выполнял очень вяло. Во мне росли раздражение и недовольство. В чем дело, мне тогда было неизвестно».
Затем Солженицын пишет, что еще с февраля 2 ю ударную «покинули умирать с голода в окружении» и не оказывали ей никакой помощи, а директиву возвратиться за Волхов дали «в насмешку», когда возвратиться, мол, оказалось уже невозможно. На самом же деле разрешение на отход даже без тяжелого оружия и техники Ставка дала директивой от 21 мая 1942 года, когда такой маневр не был безнадежным, ибо у мешка, в котором оказались наши части, еще оставалась свободная горловина. «Но Власов, — пишет известный историк член корреспондент Академии наук СССР, генерал лейтенант П.А. Жилин, — медлил, бездействовал, не принял меры по обеспечению флангов, не сумел организовать быстрый и скрытный отвод войск. Это позволило немецко фашистским войскам перерезать коридор и замкнуть кольцо окружения».
Окружение завершилось 6 июня. Однако и после этого, как свидетельствует К.А. Мерецков, 10, 19 и 24 июня предпринимались энергичные попытки силами танков и пехоты вызволить 2 ю ударную из беды. И при этом удавалось несколько раз пробить коридор, по которому группами и в одиночку выходили измученные и обессилевшие бойцы окруженной армии. К вечеру 24 июня он был пробит последний раз. 25 июня в 9.30 немцы перекрыли его окончательно.
Оставшийся в окружении начальник связи армии генерал майор Афанасьев возглавил группу солдат и офицеров, которая где то в лесах встретилась с Лужским партизанским отрядом Дмитриева. Из этого отряда Афанасьеву удалось сообщить по радио в штаб Волховского фронта о своем местонахождении и сведения о штабе армии. Немедленно посланный самолет вывез генерала и его товарищей. А сразу же по получении от Афанасьева радиограммы А.А. Жданов и К.А. Мерецков дали распоряжение командиру Оредежского партизанского отряда Ф.Н. Сазанову, используя новые сведения, разыскать Власова и всех, кто оставался с ним. Сазанов выслал три оперативные группы, которые обшарили всю указанную местность вокруг Поддубья на много километров и никого не обнаружили. Дело в том, что радиограмму от Афанасьева получили 14 июля, а 13 го в деревне Пятница бывший командарм 2 выкрикнул немецким солдатам, вошедшим в избу, где он сидел и поджидал их: «Не стреляйте! Я — генерал Власов!»
Между тем помянутый генерал Афанасьев докладывал Мерецкову: «Солдаты и командиры 2 й ударной сражались героически. Подавляющее большинство осталось преданным Родине до последней капли крови. А им было невыразимо тяжело: тяжело воевать и тяжело умирать с горькими мыслями, что их трудное положение — результат то ли глупости, то ли измены». Им и в голову не могло прийти, что их не потерявший ни капли крови командующий — изменник!
Всего из окружения вышло 16 тысяч человек, остальные погибли, пропали без вести или оказались в плену, в числе последних был поэт Муса Джалиль. Жертвы эти не пропали даром: 2 я ударная оттянула силы немцев от осажденного Ленинграда и заставила их отказаться от штурма города в самый тяжелый период блокады. «Так закончилась трагедия этой армии», — со сдержанной болью и неизбывной горечью писал маршал Мерецков. И вот кровавые обломки такой то трагедии Солженицын пытается использовать для сооружения пьедестала предателю.

ЕГО «СВИДЕТЕЛЬСТВА» И НАШИ ФАКТЫ

Солженицын и дальше продолжает досаждать читателю своей возней вокруг имени предателя. Пишет, например: «Весной 1943 года повсеместное воодушевление встречало Власова в двух его пропагандистских поездках — смоленской и псковской». По соображениям краткости не будем касаться смоленской поездки, остановимся только на псковской, тем более что наш летописец сам уделяет ей больше внимания, поскольку, мол, на Псковщине особенно «радушно» относились к власовским формированиям, у которых не было отбоя от «добровольцев» из местных жителей.
Обо всем этом автор ведет речь в третьем томе «Архипелага», но мы помним, что в первом он же о власовцах сообщал нечто иное: «Жители оккупированных областей презирали их как немецких наемников». Разумеется, презирали. Как же иначе! Но этим их отношение к захватчикам и их пособникам далеко не исчерпывалось.
На Псковщине, которая тогда входила в состав Ленинградской области, действовали 29 партизанских бригад. А наш знаток уверяет, что был такой район, в котором «крестьянское население радушно относилось к тамошней власовской части — та часть не грабила, не дебоширила, имела старую русскую форму, помогала в уборке урожая… В нее приходили записываться добровольцы из гражданского населения». Божится, что у него есть доподлинное «свидетельство» о таких опереточно идиллических отношениях между предателями, бесстыдно напялившими старую русскую форму, и колхозниками, умиленными созерцанием этой формы. Да кто ж ему выдал это «свидетельство»? Кто печать шлепнул? Чья подпись внизу красуется? По обыкновению — молчок. Но район, однако же, называет. Оказывается, Пожеревицкий. Ну, придется и нам привести кое какие свидетельства о том, что происходило в сем районе при немецкой оккупации.
Комиссар 3 й Ленинградской партизанской бригады старший лейтенант А.И. Исаев и начальник политотдела бригады капитан М.Л. Воскресенский в докладе от 12 июня 1943 года штабу Северо Западного фронта о боевой деятельности партизан в числе других дел отмечали и такое событие: «11 мая 2 й полк и штаб бригады на рассвете наткнулись на цепь только что выставленных в ночь немецких гарнизонов у деревни Сосново Пожеревицкого района. Начался бой. Противник крупными силами стал окружать партизан. Отряды 2 го полка и отряд штаба бригады в течение нескольких часов вели упорный бой, прорвали вражеское кольцо, ловким маневром, имея только двух раненых, вышли в тыл противника. Отряды обеспечили отход штабу бригады и обозу с ранеными».
Еще одно свидетельство. В ноябре 1943 года А. И. Исаев и М.Л. Воскресенский в очередном донесении в штаб Северо Западного фронта докладывали о боевых делах своей бригады: «В ночь на 26 октября одновременно произвели налеты: 2 й полк — на гарнизон Киверово Пожеревицкого района, 4 й полк — на гарнизон Горушка Славковского района. Эти гарнизоны терроризировали население, жгли деревни. Оба гарнизона были разгромлены».
Уже из этих примеров ясно (а их можно привести гораздо больше), что на территории Пожеревицкого района, как и на всей Псковщине, гремели выстрелы и взрывы, то и дело вспыхивали бои, обильно лилась кровь, — словом, шла народная война против захватчиков и их пособников.
На псковской земле, как и на брянской, долгое время существовал обширный партизанский край. Здесь на территории в 9600 квадратных километров 400 сел и деревень жили по советским законам, здесь выходили наши газеты, работали местные органы власти, школы, больницы. Отсюда в марте 1942 года отправился обоз из 223 подвод с продовольствием, которое псковские и новгородские крестьяне собрали для осажденных ленинградцев. Между деревнями Жемчугово и Каменка — теперь там стоит памятный обелиск — обоз пересек линию фронта и двинулся дальше — к Ленинграду.
Первого июля 1943 года секретарь Ленинградского обкома партии М.Н. Никитин, докладывая ЦК ВКП(б) о подпольной работе, писал: «Развернутая фашистами широкая кампания по созданию „Русской освободительной армии“ во главе с изменником Власовым провалилась. После выступления Власова на митинге в Деловичах (это верстах в 12 — 15 от Пожеревиц. — В.Б.) граждане высказывались: «Будь он проклят со своей армией добровольцев». Добровольцев не нашлось за исключением единиц. Мобилизуют насильно. Многие бегут в партизаны и в леса… Поэтому немцы и Власов приказом объявляют военнопленных «добровольцами», зачисляя их в свою армию. Один из перебежчиков рассказывает: «Приехали в наш лагерь власовские офицеры, выстроили нас и объявили, что всех зачисляют в „Русскую освободительную армию“. Кто не желает, предложили поднять руки. Поднявших руки здесь же перед строем расстреляли».
Конечно, среди власовцев были и подневольные люди, мечтавшие перебежать к своим, к советским, но костяком власовских формирований, их командирами являлись изменники, которые были заодно с немцами. В этих условиях у населения не могло быть иного суммарного отношения к власовцам как к немецким наймитам.
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:23 am

ДОХЛАЯ КОШКА ВООДУШЕВЛЕНИЯ

Но что же, однако, навело нашего летописца войны на мысль о смоленско псковском «воодушевлении», откуда исходный толчок? Увы, как видно, все оттуда же — из власовских листовок и газеток, в знакомстве с которыми он признается сам.
Власовцы и другие немецкие холуи русского происхождения издавали несколько газеток, и все с чрезвычайно красивыми названиями: «За Родину». «Доброволец», «Воля народа»… Так вот, одна из этих газеток, а именно «За Родину», выходившая во Пскове, давала репортерский отчет о пропагандистской поездке Власова в этот город. Подробно рассказывала, как на вокзале их превосходительство был встречен городским головой Черепенкиным, взводом немецких солдат и некоторыми другими столь же необходимыми в данном случае лицами, как затем высокий гость направился в отведенную ему резиденцию, а немного позже принял парад «русских войск», — ну, правда, не армии, не корпуса, не дивизии, не полка даже, а — батальона. Но и это было радостно.
Во второй половине дня в комендатуре состоялось собрание. Как писала газета, произнесенная там речь Власова, его «благодарственные слова в адрес непобедимой германской армии и ее верховного вождя Адольфа Гитлера были встречены оглушительными аплодисментами». Что же это, как не «воодушевление»!
Слово получил и «представитель рабочего класса» некто Иван Боженко. Его речь о преданности рабочего класса их превосходительству и германской армии, судя по всему, явилась гвоздем собрания и, по заверению газеты, «вызвала всеобщее одобрение», после чего сомневаться во всеохватном характере «воодушевления» просто смешно. Такие то сведения узнаем из газеты «За Родину».
А вот другой документ: «Господину Рудольфу Егеру, коменданту СС, гауптштурмфюреру.
Докладываю: по Вашему приказанию на собрание в комендатуре по случаю прибытия в Псков генерала А.А. Власова мной подготовлен для выступления в качестве представителя рабочих Боженко Иван Семенович, происходящий из торговцев. Осужден советским судом за хищение. Отбывал наказание. Добровольно согласился присягнуть Великой Германии.
Боженко приведен в должный вид: побрит, одет в приличный костюм, предупрежден о наказании за злоупотребление спиртными напитками. Речь, написанную для него редактором газеты «За Родину» г. Хроменко, Боженко выучил наизусть. Готов выступить.
С уважением Г. Горожанский, начальник Псковского района».
Из сопоставления этих двух документов достаточно ясно видно, какими средствами фабриковалось «воодушевление» масс вокруг генерала предателя. Но это не все, сохранился еще один колоритнейший документик той поры, относящийся к заинтересовавшей нас проблеме. Начальник Псковского района Г. Горожанский до визита Власова докладывал немецкому коменданту Рудольфу Егеру о проделанной подготовке, а тот уже после визита, в свою очередь, написал приятелю в столицу:
«Дорогой Курт, до нас доходили слухи, что отдел пропаганды штаба сухопутных сил возится с каким то пленным русским генералом. Несколько дней назад к нам привезли генерал лейтенанта Власова. Пришлось обеспечивать встречу гостя, так как к моменту прибытия поезда (к счастью, он опоздал на три часа) на вокзале никого не было, кроме десятка идиотов из городской управы. Мои ребята, получив от меня приказ, произвели облаву и согнали к вокзалу местных жителей… Как я успел заметить, он, трус, все время оглядывается, свою речь пробормотал себе под нос и поспешно удрал с вокзала. На выходе к ногам Власова (видимо, от переизбытка „воодушевления“. — В.Б.) кто то бросил дохлую кошку.
Какой то очередной идиот из городской управы (я выясняю, кто именно) распорядился показать ему русский батальон, словно не зная, что несколько дней назад вторая рота этого батальона, перебив офицеров, ушла к бандитам (так немцы называли партизан. — В.Б.). Власову показали роту, которую накануне передислоцировали из города Остров (даже не батальон, как писала газета, а всего лишь роту! — В.Б.)».
Могут спросить: «А как эти документы попали в наши руки?» Ну на войне, да и после, еще и не то попадало. Ведь Псков освободили 23 июня 1944 года не кто нибудь, а мы, и Берлин, где находится Принц Альбрехтштрассе, взяли 2 мая 1945 года тоже наши, а уж остальное в таких вопросах — дело любознательности и расторопности.

ПРАВДОЛЮБ ПРОДОЛЖАЕТ ИСПРАВЛЯТЬ ИСТОРИЮ

Солженицын остается верным певцом генерала предателя до самого конца и в своем преданном усердии не знает никакой меры. Пишет, что в последних числах апреля 1945 года «Власов собрал свои две с половиной дивизии под Прагу. Тут узналось, что эсэсовский генерал Штейнер готовится уничтожить чешскую столицу… И Власов скомандовал своим дивизиям перейти на сторону восставших чехов». Дивизии изловчились, ударили и «с неожиданной стороны вышибли немцев из Праги. Одни вышибли, даже не потребовалась помощь восставших». Словом, — «у нас история искажена!» — освободили Прагу и спасли ее от уничтожения не советские войска, а — власовцы во главе со своим орлом генералом.
Солженицын и здесь не знает самых простых и общеизвестных фактов. Например, у немцев действительно был генерал Штейнер — командир 3 го танкового корпуса СС, но он никакого отношения к «чешской столице» не имел, ибо находился тогда со своим корпусом совсем в другом месте — в районе севернее Берлина. Обергруппенфюрера Штейнера, личность не столь уж известную, наш историк спутал с крупнейшей фигурой германской армии — с командующим группой армий «Центр» фельдмаршалом Шёрнером, с тем самым, которого Гитлер перед смертью назначил главнокомандующим всеми сухопутными силами.
Солженицын говорит о наших войсках: «они бы не могли успеть». Я, дескать, точно знаю! Но что может знать человек, которому принадлежит бессмертная фраза «Аллу Пресман танк гусеницей переехал по животу», например, о возможностях наших танковых войск? А именно они первыми ринулись на помощь Праге. В ночь с 4 на 5 мая 4 я и 3 я гвардейские танковые армии начали марш. 5 мая вспыхнуло пражское восстание. Шёрнер приказал подавить его любыми средствами. В это время, полагая, что ситуацией можно выгодно воспользоваться, власовцы действительно зашевелились: Власов приказал своей армии, состоявшей из двух дивизий, оставить фронт в районе Берлина и явиться в Прагу. Вечером 6 мая 1 я дивизия С.К. Буняченко вошла в город, где то недалеко была и 2 я дивизия Г.А. Зверева. Власова одолевал великий соблазн захватить чехословацкую столицу, вернее, перехватить ее у советских войск и преподнести американцам в уплату за будущие столь желанные милости.
А наши танки, преодолевая сопротивление немцев и продвигаясь по 50 — 60 — 65 километров в сутки, все приближались. Попутно в местечке Жатец, что в 60 километрах северо западнее Праги, танкисты танкового полка, которым командовал подполковник О.Н. Гребенников, в пух разнесли сам штаб фельдмаршала Шёрнера, спешивший из Яромержа (100 километров северо восточное Праги) в Пльзень, чтобы оттуда с территории, занятой американцами, продолжать управление группами армий «Центр» и «Австрия». Шёрнер вспоминал об этом так: «В ночь с 7 на 8 мая мой штаб находился в переброске и утром 8 мая при танковом прорыве русских был полностью уничтожен. С этого времени я потерял управление отходящими войсками».
9 мая в 2 часа 30 минут части 63 й гвардейской танковой бригады, действовавшей в составе 4 й армии Лелюшенко, первыми ворвались в Прагу. А вся операция по освобождению столицы Чехословакии и разгрому групп армий «Центр» и «Австрия», насчитывавших около двух миллионов солдат и офицеров, была осуществлена согласованными действиями сил наших трех фронтов — 1, 4 го и 2 го Украинских.
Генерал армии С.М. Штеменко в своих воспоминаниях писал о конце власовцев: «По разному исчезла для этих общественных подонков последняя возможность оправдаться перед Родиной. Одни яростно отстреливались и находили конец в борьбе. Другие с тупой покорностью ждали, что предназначит им судьба. Третьи ненавидели обманувших их проповедников антисоветизма и искали случая любой ценой искупить свои преступления. Надежда на прощение угасла не у всех. Возможно, именно это толкнуло, например, некоторых власовцев в Прагу… Они дважды приходили тогда в чешский Национальный совет и просили принять их помощь в борьбе по обороне города от войск Шёрнера. Но просьбу отвергли: слишком уж ненадежны были эти „союзники“, и никто не мог ручаться, куда и против кого направят они свое оружие. Отчаявшись, некоторые группы власовцов кое где по своей инициативе вступали в перестрелку с гитлеровцами, кое где готовились к переходу на сторону Красной Армии». Но большая часть их, не смея решиться самостоятельно начать сражение за город против значительно превосходящих сил своего союзника и покровителя, в великом опасении, что вот вот нагрянут советские танки, благословясь, рванули… к американцам. Они находились всего в сорока километрах от цели, когда были перехвачены 162 й танковой бригадой полковника И.П. Мищенко. Вся дивизия была пленена, а самого Власова тут же арестовали. Это произошло 12 мая 1945 года.
Солженицын старается внушить нам, что «Власов был из самых способных» генералов, среди коих «много было совсем тупых и неопытных». Запомним хотя бы это: тупые и неопытные.
В воспоминаниях покойного Мартына Мержанова, присутствовавшего в числе других журналистов на подписании в Карлсхорсте акта о безоговорочной капитуляции фашистской Германии, есть такое место: «Кейтель поднимает голову и смотрит на Жукова. Он видит его впервые. Жуков — тоже впервые видит Кейтеля. Какое то мгновение два полководца двух огромных армий молча смотрят друг на друга… Я вспоминаю, что происходит Кейтель из юнкерской помещичьей семьи. Когда фашистские главари решили вероломно напасть на Советский Союз, они поручили начать нападение фельдмаршалу Кейтелю. Он уже был не только воинским чином, но и оголтелым нацистом. Он вошел во вкус легких побед, покорения, оккупации, веселых маршей. Война полными пригоршнями сыпала ему высшие награды и дарила особняки и поместья. Он думал, что так будет и в России… А сейчас мы смотрим на этого человека, лицо которого покрыто пятнами, а глаза вопрошающе устремлены на Жукова. Рядом с Жуковым сидят его товарищи по оружию, полководцы, вышедшие, как и он, из народа… И вот встал крестьянский сын — Маршал Советского Союза и, глядя прямо в глаза юнкерскому сыну — фельдмаршалу фашистской Германии, сказал:
— Имеете ли вы на руках акт безоговорочной капитуляции, изучили ли его и имеете ли полномочия подписать этот акт?
— Да, изучили и готовы подписать его, — сказал фельдмаршал, поправляя монокль…»
Брезгливо подчеркивая простонародное происхождение наших маршалов и генералов, Солженицын не в силах был сообразить, на чью мельницу он льет воду, ибо вся штука то в том и состояла, что эти сыновья крестьян и барских конюхов, сапожников и псаломщиков, машинистов и пожарных, учительниц и судомоек, эти люди, сами бывшие в юные годы пастухами и шахтерами, слесарями и столярами, голодавшие, бедствовавшие, учившиеся на медные гроши, эти мужики с внешностью, не соответствующей солженицынским представлениям о мужской красоте, — они разнесли в пух потомственных военных аристократов высочайшей выучки и огромного опыта.

КИНУЛСЯ ПО СНЕГУ ЗА ГРИБАМИ…

Странно видеть, что после всех его россказней об Отечественной войне наш летописец, однако ж, признает, что не фашисты взяли Москву, а мы — Берлин, что война закончилась не их, а нашей победой. Но уж ничуть не странно другое: нашу победу он объясняет тем, что мы воевали не по правилам. Корит нас, в частности, за то, что на захваченной врагом территории действовали партизанские отряды, совершались диверсии на железных дорогах, не работали школы, саботировались попытки наладить работу разного рода управ и т.п. Образованный историк стыдит свою родину: смотри, мол, неумытая, как аккуратно да культурно обстояло на сей счет дело в других то царствах государствах. Вопрос о допустимости или недопустимости нарушения нормального хода жизни при оккупации, назидательно говорит он нам, «почему то не возникал ни в Дании, ни в Норвегии, ни в Бельгии, ни во Франции. Там работали и школы, и железные дороги, и местные самоуправления». Он ставит в пример нашей родине Данию! Он возмущен, почему мы не равнялись на Норвегию! Он негодует, зачем наша страна не воевала, как Бельгия и Франция!.. Приводит такой довод: «Все знают, что ребенок, отбившийся от учения, может не вернуться к нему потом». Как же это — все знают, а мы не посчитались! Разве не ясно, что войну нам надлежало вести так, чтобы не нарушить цельность и стройность учебно воспитательного процесса в школах, а это успешнее всего достигалось бы ограничением активных боевых действий рамками ежегодных школьных каникул: два три месяца летом, две недели — зимой и неделя — в конце марта.
Впрочем, Солженицын не совсем прав, когда утверждает, что на оккупированной советской территории совсем не работали школы, кое где немцы их открывали. Жители Керчи до сих пор не могут забыть приказ № 3 немецкого коменданта города о возобновления школьных занятий: 245 явившихся по этому приказу школьников по другому приказу были отравлены.
О том, что мы воюем не по правилам, не отступаем, где полагается отступать, не сдаемся, где принято сдаваться, и т.п. — об этом нашему народу приходилось слышать уже не раз. Всем памятно рассуждение Толстого в «Войне и мире» о двух противниках, вышедших со шпагами на поединок по всем правилам фехтовального искусства. Они фехтовали довольно долго, но вот один из них был ранен, и тогда, «поняв, что дело это не шутка, а касается его жизни, бросил шпагу и, взяв первую попавшуюся дубину, начал ворочать ею».
Толстой говорит, что вот так и было в войне 1812 года: фехтовальщик, требовавший борьбы по правилам, это французы; его противник, взявший дубину, — русские. Французы говорили, что по правилам их войска всюду на чужой земле должны находить теплые квартиры, по правилам нельзя нападать на их транспорты, по правилам следует вообще прекратить партизанское движение, по правилам при вступлении их императора в Москву его обязана была встретить почетная депутация и вручить ключи от города, по правилам… «Несмотря на жалобы французов о неисполнении правил, — продолжает Толстой, — дубина народной войны поднялась со всею своею грозною и величественной силой и, не спрашивая ничьих вкусов и правил, с тупой простотой, но с целесообразностью, не разбирая ничего, поднималась, опускалась и гвоздила французов до тех пор, пока не погибло все нашествие».
Да, раздавались и раньше упреки в том, что русские воюют «не по правилам», но до сих пор мы слышали это от побитых противников, а от русского, от человека, служившего в нашей армии, такой упрек довелось услышать впервые. И ведь при этом ему и в голову не приходит упрекнуть Гитлера, допустим, за его приказ «О выжженной земле», отданный 19 марта 1945 года, когда война вовсю шла на немецкой земле. Выполнение этих приказов, пожалуй, тоже несколько затрудняло и функционирование органов местного самоуправления, и движение на железных дорогах, и работу школ… Но молчит наш летописец правдолюб, ибо в его глазах достойно осуждения все то, что делали мы на захваченной немцами нашей земле, и заслуживает одобрения все то, что делали фашисты и на нашей, и на своей земле, занятой Красной Армией.
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:24 am

XI. БЕСТСЕЛЛЕР ДЛЯ МИТРОФАНУШЕК

«БЫЛ ГЛУХОЙ СЛУХ…»

В своем повествовании, сосредотачивая интерес главным образом на самой личности Солженицына, я не ставил задачей дать разбор или хотя бы развернутую оценку всех его произведений. Из них наиболее полное представление читатель получил об «Архипелаге ГУЛаг», страницы которого здесь обильно цитировались, пересказывались, разбирались. Эти развороченные нами вороха анекдотических нелепостей, горы малограмотного вздора, бесконечные потоки маниакальной лжи, клеветы, злобы, болезненные фейерверки саморекламы и похвальбы — все это «Архипелаг». Но в конце, возможно, есть необходимость сказать о данном сочинении еще несколько слов, ведь оно — «главная книга» нашего героя! Он называл ее «скосительной» для нас, он уверен, что ее назначение — «менять историю», и не меньше.
Надо признать, что на некоторых читателей, у которых эмоциональность подавляет аналитические способности, «Архипелаг» производит известное впечатление. Особенно — то обстоятельство, что чуть ли не две тысячи его страниц обильно уснащены цитатами, ссылками, конкретными названиями, именами, датами, цифрами и т.п. «Да ведь это же все документально!» — восклицают помянутые читатели. На множестве примеров самого разнообразного характера мы показали подлинную цену этой «документальности».
Что касается хотя бы имен и названий, то Солженицын весьма строг к этому в чужих произведениях и прямо таки негодует, когда их там нет. В одной статье, например, рассказывалась драматическая судьба бывшего преступника, ставшего честным человеком, и по этическим соображениям, как всем понятно, фамилия его не называлась. Но наш правдолюб не желает с этим считаться, он возмущен: «Некий Алексей, повествуют „Известия“, но почему то фамилии его не называют, якобы бежал из лагеря на фронт — и там был взят в часть майором политработником, фамилии майора тоже нет…» В итоге он объявляет рассказанную историю выдумкой, ложью. Но вот, например, на страницах 287 — 288 второго тома «Архипелага» читаем 13 леденящих кровь историй о беззаконии. В 9 из них нет ни имен, ни дат, ни места происшествия, а только атрибуции такого рода: «портной», «продавщица», «заведующий клубом», «матрос», «пастух», «плотник», «школьник», «бухгалтер», «двое детей». В остальных четырех историях есть кое какие имена и названия, но они до того расплывчаты и неопредленны, что, в сущности, тоже ничего не дают. Так, в одном случае нам сообщается только то, что жертву беззакония, которая где то когда то распевала веселые частушки, звали Эллочка Свирская. Возможно, это одна из наперсных подружек самого автора, поэтому он и считает позволительным в суровой книге назвать ее столь интимно ласково, но от этого она не становится для нас личностью хоть сколько нибудь более определенной и достоверной. Мы хорошо понимаем (да и все понимают не хуже нас), как легко убрать частушечницу Эллочку Свирскую и на ее место поставить, допустим, сказительницу Аллочку Мирскую.. В другой истории нам встречаются в неизвестном количестве «неграмотные старики Тульской, Калужской и Смоленской областей». И опять: ничего не стоит заменить их, скажем грамотными старухами Рязанской, Брянской и Псковской областей или даже всего Нечерноземья… Одна из этих истории начинается так: «Тракторист Знаменской МТС…» Нет имени тракториста, но зато точно названа МТС — это, кажется, уже немало. Но, увы, действительно только кажется, ибо Знаменские районы есть в областях Смоленской, Омской, Тамбовской и Кировоградской, да еще в Орловской области, в Донецкой, на Алтае есть поселки Знаменка, да в Калининградской области — поселок Знаменск… Вот и ищи ветра на просторах шести областей, равных по территории едва ли не половине Европы!
В великом большинстве случаев автор считает вполне достаточным ограничиться для своих персонажей одним признаком, допустим, как в приведенном выше случае, — профессиональным. То и дело в его историях безымянно фигурируют «один врач» (3, 468), «один офицер» (3, 525), «водительница трамвая» (1, 86), «водопроводчик» (1, 86), «учительница» (3, 65) и т.д. Иногда к профессии он, расщедрившись, добавляет психологический, физический или какой иной штришок: «один насмешливый сапожник» (3, 14), «глухонемой плотник» (2, 287), «полуграмотный печник» (2, 86), «известный кораблестроитель» (3, 393)… В других случаях указывается национальность и, скажем, возраст: «одна гречанка» (3, 400), «одна украинка» (3, 528), «молодой узбек» (3, 232), «чувашонок» (2, 288), «один из татар извозчиков» (1, 64)… А встречается еще и такое: «одна баба» (3, 377), «один парень» (2, 184), «один зэк» (3, 73), «один очевидец» (3, 560), «две девушки» (3, 246), «двое ссыльных» (3, 397), «три комсомолки» (3, 13), «шесть беглецов» (3, 212), «мужик с шестью детьми» (1, 87), «несколько десятков сектантов» (2, 63), «полсотни генералов» (1, 91), «730 офицеров» (3, 34), «свыше 1000 человек» молодежи (3, 33), «5000 пленных» (3, 32)… И даже из этих тысяч — ни одного живого имени!
Если теперь перейти к вопросу о цитатах и источниках в «Архипелаге», то, во первых, можно вспомнить, что мы с ним уже достаточно знакомы хотя бы по тому, что Солженицын вытворял с цитатами из Маркса и Ленина (с другими он, естественно, церемонится еще меньше); во вторых, цитат, сносок и ссылок на те или иные издания у него неизмеримо меньше, чем ссылок на такие источники, как: «говорят», «вот говорят», «говорили», «как говорят», «как некоторые говорят» и т.п. Или: «по слухам» (1, 354), «по московским слухам» (1, 102), «шли слухи» (2, 485), «дошли слухи» (2, 280), «прошел слух» (1, 181), «есть слух глухой» (1, 167), «слух этот глух, но меня достиг» (1, 374), «есть молва» (1, 113), «мы наслышаны» (1, 289) и т.д. Или еще: «рассказывают» (2, 54), «рассказывали» (1, 219), «по рассказам» (3, 346), «если верить рассказам» (1, 277)…
Ссылаясь на такого то пошиба источники, Солженицын пытается уверить читателя в правдивости историй, достойных Феклуши странницы из «Грозы» Островского. Пишет, например, что в конце двадцатых годов «от Кеми на запад заключенные стали прокладывать грунтовой Кемь Ухтинский тракт». И вот «рассказывают», мол, что однажды «роту заключенных около ста человек ЗА НЕВЫПОЛНЕНИЕ НОРМЫ ЗАГНАЛИ НА КОСТЕР — И ОНИ СГОРЕЛИ!»1 А в другой раз (опять же «рассказывают») тоже за невыполнение нормы взяли да заморозили в лесу сто пятьдесят человек. Итого — 250 заключенных строителей как не бывало! В третий раз уже безо всякого упоминания о невыполнении нормы сообщается, что просто от нечего делать, для развлечения взяли и расстреляли за три дня 960 человек[40]. Интересно, кто же за погибших выполнял их норму и как строительство шло дальше, — или это никого не интересовало? Едва ли…
Если читатель думает, что на таких «рассказах» да «слухах» наш автор истощил свою фантазию, то он ошибается. У него еще много чего в запасе. Например: «Прошел слух в 18 — 20 м годах, будто Петроградская ЧК и Одесская своих осужденных не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живьем) зверей городских зверинцев». В 1918 году Александр Исаевич едва родился и умел только титьку сосать да ножками от неудовольствия сучить, когда намокали пеленки, так что ужасающего слуха — а в ту пору еще и не такие байки кое кто распространял о молодой власти — он тогда слышать и осознать не мог. Видимо, только этим и объясняется его неуверенность в данном случае! «Я не знаю, правда это или навет…» Не знает и за полным отсутствием фактов доказывать ничего не берется, но распрощаться с таким слухом (или собственной выдумкой) ему было бы ужасно досадно, словно это осыпанная бриллиантами золотая табакерка, подаренная лично Геббельсом. И потому, не выпуская табакерку из рук, он говорит: «Я предложил бы им (т.е. тем, кого солженицынский слух изображает чудищами. — В.Б.) доказать нам, что это невозможно»1 . И ведь то ли не боится, то ли не соображает, что в ответ могут ему сказать, допустим, следующее: «Вы, Александр Исаевич, как известно, выражали готовность ради своих целей пожертвовать собственными детьми (подробно об этом — ниже). Так вот, прошел слух, что когда вы жили в Кок Тереке, то имели внебрачного ребенка и, ликвидируя там все свои дела перед отъездом в Центральную Россию, не желая почему то оставлять после себя никаких следов в Казахстане, вы взяли это невинное дитятко, зажарили да съели. Докажите, что это не так!» Можно себе представить, как бы взвился при этих словах Шурочка, как бы сперло у него в зобу дыханье, как засучил бы он от негодования ножками…

«ГОВОРЯТ… ОТЧЕГО Ж НЕ ПОВЕРИТЬ!»

Наконец, о бесчисленных цифрах. Казалось бы, уж кто кто, а математик должен и уважать их, и конкретно представлять в каждом случае, что именно за ними стоит. Но куда там! Мы уже видели, цифры сыплются из под пера нашего математика, как из рога изобилия, и все — перекошенные, деформированные, уродливые, калечные… Даже наблюдая явления и веши в непосредственной близи, он не может дать их достаточно четкую цифровую характеристику. Так, на одних страницах «Архипелага» (т. 2, с. 77, 81) уверенно заявляет, что в Экибастузском лагере, где он сам находился, было 4 тысячи заключенных, а на других (249, 265, 275, 288) столь же уверенно — что 5 тысяч и даже (с. 12) — около 6. Чему же верить?
Ему ничего не стоит любую цифру, что называется, вывернуть наизнанку. Например, рассказывает о якобы имевшей место ничем не вызванной стрельбе охраны по заключенным, в результате чего 16 из них были ранены. Это на странице 301 третьего тома, а на странице 331 эти 16 раненых уже фигурируют как «убитые 16»!
Последний случай похож на сознательный фокус, построенный в расчете на невнимательность читателя. И то сказать, такому ли человеку брезговать подобными фокусами! Мы уже отмечали, как в своих целях он фальсифицировал даже цифру населения нашей страны: писал, что к концу 1941 года под властью немцев было уже «60 миллионов советского населения из 150», т.е. потеряли, мол, за такой короткий срок уже едва не половину людских ресурсов. На самом деле наше население составляло тогда около 195 миллионов. В другом случае он пишет о 1928 годе, о поре индустриализации: «Задумано было огромной мешалкой перемешать все 180 миллионов». В действительности тогда население страны было около 150 миллионов. Иначе говоря, в одном случае ему хотелось сгустить краски путем уменьшения цифры, и он запросто уменьшает ее на 45 миллионов, в другом для этой же цели надо было цифру увеличить, и он ее без колебания увеличивает на 30 миллионов. Так что ±30 — 45 миллионов для него никакая не проблема. И подобным образом он ведет себя всюду, в любой сфере, где пытается оперировать цифрами. Скажем, вздумалось ему преуменьшить трагедию «кровавого воскресенья» 9 января 1905 года, когда обильно пролилась кровь рабочих Петербурга, и он пишет, что, мол, тогда «было убито около 100 человек». А это — преуменьшение числа убитых в десять раз, да еще было свыше двух тысяч раненых, о которых историк математик вообще умолчал.
Любопытнейшие фокусы такого рода показывает факир Александр на тему тюремно лагерного быта. Пишет, например, что одну группу заключенных везли «из Петропавловска в Москву», и что путь этого поезда продолжался три недели, и что в каждом купе — «обыкновенный купированный вагон» — было по 36 человек! Тут все, как говорится, дает обильную пищу уму. Во первых, какой Петропавловск? Ведь их два — в Казахстане и на Камчатке. Судя по времени пути, можно предполагать, что подразумевается второй. Но это, как известно, морской порт, и прямого железнодорожного сообщения с материком у него нет, так что заключенным предстояло прежде пересечь воды Тихого океана да Охотского и Японского морей, прибыть в Приморский край, а уж потом, допустим, из Владивостока… Однако здесь новая закавыка: непонятно, зачем через просторы океана, двух морей и всей страны везли такую пропасть заключенных в столицу, где, по многократным уверениям Солженицына, их и без того было тьма? Разве не в обратном направлении обычно везли их?
А если допустить (намек такой есть), что это были люди каких то редких, ценных и нужных Москве специальностей, то разве не постарались бы везти их в человеческих условиях, ну, по крайней мере хотя бы в таких, чтобы доставить в пункт назначения живыми? Ведь 36 то человек в четырехместном купе не только три недели, но и нескольких часов прожить не смогут: передавят друг друга и задохнутся. Да и как их туда запихать? Разве что предварительно отрубив руки да ноги и уложив как дрова в поленнице. Но без рук и ног зачем они были бы нужны в Москве?
В приведенном примере, как видим (36:4=9), Солженицын рисует девятикратное превышение над тем, что полагается. Но это для него совсем не предел. Далее он рассказывает о тюрьмах, в которых будто бы сидело по 40 тысяч человек, «хотя рассчитаны они были вряд ли на 3 — 4 тысячи». Тут уже превышение раз в 10 — 13, если не больше, т.е. как бы в одно купе наш математик утрамбовывает уже человек по 40 — 50 — 55. Потом мы выслушиваем его информацию еще об одной тюрьме, где «в камере вместо положенных 20 человек сидело 323». В 16 раз больше! Затем: «в одиночку вталкивали по 18 человек». Значит, 18 кратное превышение. Рекорд? Нет! Читаем еще: «…Тюрьма была выстроена на 500 человек, а в нее поместили 10 тысяч». В 20 раз больше! Вот уж это, кажется, солженицынский рекорд в данном виде упражнений, ибо если перевести все в купейное исчисление, то получится 80 человек в одном купе!
Разумеется, сам Солженицын, как мы знаем, в таких купе не ездил, в подобных камерах не сидел, в похожих тюрьмах не был и ничего подобного не видел своими глазами, но — «Говорят… Отчего ж не поверить?» Иногда, поведав об очередном «купе», он рекомендует читателям: «Прикиньте, разместитесь!» То есть предлагает произвести, как выражаются юристы, следственный эксперимент. Дельно. Но почему бы и самому вместо ссылки на «говорят» не произвести хоть один какой нибудь экспериментишко? Допустим, с утрамбовкой купе живыми людьми трудновато, — где найти несколько десятков желающих изведать такую пытку? Но вот случай гораздо проще. Уверяет Солженицын, что в лагерях царил среди заключенных дикий разгул блуда. Ну, поверить в это трудно, ибо в других местах «Архипелага» он же сам без конца твердит об изнуряющем труде, о голоде, о болезнях и т.д. — до любовных ли здесь утех? Но автор настаивает и приводит такой пример. В одном, дескать, лагере между его мужской и женской частью столбы с колючей проволокой под током шли только в один ряд, т.е. не было между частями прогала, и соприкасались они непосредственно. И вот вам: «Говорят (сам то опять, конечно, не видел! — В.Б.), ненасытные туземцы (так он именует товарищей по несчастью. — В.Б.) сбивались к той проволоке с двух сторон, женщины становились так, как моют полы, и мужчины овладевали ими, не переступая запретной черты». Тут редко кто не скажет: «Полно, Александр Исаевич. Побойтесь Бога!» Во всяком случае, на сей раз следственный эксперимент, проделанный лично, был бы весьма желателен да и уж очень прост. Действительно, из недомашних реквизитов требуется одна лишь колючая проволока, но она как раз у Солженицына есть (снял с забора вокруг имения в Вермонте), а все остальное, что называется, под руками. Так вместо того, чтобы другим то советы давать, натянул бы, дружок, снова проволоку (для полноты эксперимента хорошо бы предварительно поголодать с недельку, а по проволоке пустить ток, но — необязательно), поставил бы с той стороны кого надо как надо, и — «не переступая черты», благословясь (покажем себя, Саня!) — во все тяжкие!.. Конечно, наличие колючей проволоки не исключает возможности досадного членовредительства, но зато как эффектно можно было бы потом затыкать глотку всем этим фомам неверующим: «Никогда я не буду судить о делах, о которых недостаточно знаю[41]. Это дело я сам проверил, сам испытал — реальнейшая штука!»
Тема требовала от автора чистой совести, чутких рук и основательных знаний. А Солженицын своим невежеством, верхоглядством да злобностью только изгадил ее, многие трагические аспекты профанировал, да и просто подал в кощунственно комическом свете. Ничего иного у него получиться и не могло, ибо все это для него не боль, не трагедия, а лишь повод для краснобайства да саморекламы, похвальбы да излития желчи.
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:25 am

XII . ВОРОБЕЙ И КУКУШКА

В конце, видимо, есть необходимость восполнить пробел в отношении и других произведений Солженицына, которых мы в ходе повествования касались лишь мельком. Думается, это можно увлекательно сделать посредством краткого изложения взглядов и суждений по данному вопросу некоторых других литераторов, иные из коих наблюдали моего героя гораздо ближе и дольше, чем я. И тут первым следует назвать, конечно же, критика Владимира Лакшина.
В.Я. Лакшин был введен в редколлегию «Нового мира», кажется, в конце 1961 года и оставался в ней до весны 1970 го. Изрядная часть одиссеи нашего персонажа прошла на его глазах. Он пишет: «За годы „Нового мира“ я привык считать Солженицына близким себе человеком и не сомневался в добром его отношении»[42]. Еще ближе был критику Твардовский: его он именует «вторым отцом», а поэт, судя по рассказу, в свою очередь, иногда называл критика «меньшим братом». Куда уж ближе, куда уж роднее: одновременно и сын и брат. Правда, сыновно братское родство некоторые находят несколько избыточным, а другим оно представляется даже трагически непереносимым. Так, царь Эдип, неожиданно обнаружив, что его сын одновременно приходится ему и братом, выколол себе глаза (куда, мол, смотрели!) и, бросив престол, бежал из семивратных Фив. Но это — между прочим. Гораздо важнее то, что при первых же признаках какой либо ссоры между Твардовским и Солженицыным близкий обоим Лакшин всегда (а таких ситуаций, по его словам, «было немало»), «разговаривая с каждым порознь, как мог, умерял страсти», ибо считал, что «их публичный разрыв был бы большим несчастьем для литературы». Для всей то матушки единой и многонациональной! Так поступил он и весной 1970 года, когда после новой низости Солженицына, названной критиком «ударом в спину», поэт, судя по многим фактам, уже ясно понимал, кого пригрел на своей груди: Лакшин отговорил его, неистово возмущенного, от разрыва. Следовательно, не кому то другому, а именно Лакшину мы обязаны тем, что Твардовский перед смертью не рассчитался с Шурочкой так, как тот заслуживал этого. Критик взял тогда на себя обязанность ответного удара, но, увы, из благородного замысла ничего путного не получилось, а вышла заурядная литераторская ссора в письмах.
По прошествии недолгого времени поссорившиеся встретились в Центральном Доме литераторов на похоронах Твардовского. Встретились, по словам критика, «если и не как то особенно сердечно, то по человечески, и крепко пожали руки друг другу вблизи его гроба». Разумеется, похороны не место для продолжения эпистолярных распрей, но, однако же, удар то в спину был, покойный то негодовал, больше того — удары то, оказывается, наносились неоднократно, только о происхождении некоторых из них Твардовский, как мы видели, часто не знал. Но об одном известном ему ударе он, по свидетельству самого же Лакшина, высказался посредством чужих стихов с предельной четкостью:

Вскормил кукушку воробей,
Бездомного птенца,
А тот возьми да и убей
Приемного отца…

И вот приемный отец лежал в гробу — так можно ли, допустимо ли было именно здесь, у гроба, чувствительно жать руку вскормленной кукушке?
С похорон Твардовского, с того содержательного рукопожатия писатель и критик больше не виделись. Но настал 1975 год. Солженицын публикует в Париже книгу «Бодался теленок с дубом». Лакшин прочитал ее и в пространном ответе своем ахнул: «Вот так, с НОЖОМ ЗА ГОЛЕНИЩЕМ, оказывается, и разговаривал автор „Ивана Денисовича“ со своим крестным отцом, литературным наставником… Годами лгал, притворялся и лицемерил с доверяющими ему людьми, фальшивил, „двойничествовал“, без видимой причины и нужды — лгал. И все это теперь называется — „жить не по лжи“?
Да, пейзажик открылся, прямо скажем, обалденный. И негодование критика всем понятно. Однако вот же какая штука. Рассказывая о похоронах Твардовского, Лакшин мимоходом бросил, что лежавший в гробу «уже ничего не мог возразить Солженицыну. Подмечено тонко. Но, пожалуй, верно и то. что покойник ничего не может теперь возразить также н своему былому сослуживцу. А потребность такая в этом случае, как и в первом, думается, у него возникла бы.
Так, Твардовский действительно много сделал для самого возникновения Солженицына и, конечно, никогда не стал бы это отрицать, но едва ли он не захотел бы возразить самым решительным образом против того, что теперь, после выхода в антисоветских издательствах «Архипелага ГУЛаг» и «Теленка», его величают «крестным отцом» и «литературным наставником» их автора. Тот факт, что эти сомнительного блеска звания изобретены человеком, объявившим себя его сыном братом, наверняка не сделали бы поэта снисходительней. Ну, действительно, создатель «Василия Теркина» — «крестный отец» сочинителя «Архипелага ГУЛаг», автор поэмы «За далью — даль» — «литературный наставник» того, кто высосал из немытого пальца «Теленка»!
Но Лакшин упрямствует: отец! наставник! Откровенно говоря, это несколько смахивает на попытку свалить свои собственные грешки на безответную могилу. В самом деле, ведь беспримерная защита и прославление на страницах «Нового мира» произведений Солженицына, в «Новом мире» же и напечатанных, велась все таки пером не Твардовского, а Лакшина — в огромной статье «Иван Денисович, его друзья и недруги» (№ 1, 1964) и в статье «Писатель, читатель, критика» (№ 4, 1965 и № 8, 1966). И не Твардовскому, а все же Лакшину, их автору, Солженицын писал по поводу первой из этих статей: «От подобной статьи чувствуешь — как бы и сам умнеешь»[43]. Ну, если уж он сам признавал свое поумнение от лакшинских статей, то, выходит, есть веские основания утверждать, что критик не только поддерживал, защищал, прославлял «бездомного птенца», но и был в какой то мере именно литературным наставником его.
Удивительно слушать продолжение ахов и охов в статье Лакшина: «Он прямо оскорбил память человека, мне близкого, кого я считал своим вторым отцом, обидел многих моих товарищей и друзей. Главное же, облил высокомерием свою колыбель, запятнал дело журнала…» Все так и в то же время — довольно странно! Оскорбил человека «мне близкого», обидел «моих друзей», запятнал честь (так и хочется сказать «моего») журнала. Да, верно, но это ли «главное» то? Ведь помянутый «человек», помимо близости к Лакшину, имел и еще кое какие дополнительные достоинства: был, например, не последним на Руси поэтом; а кроме лакшинских друзей товарищей да журнала «Новый мир», автор «Теленка» оскорбил же и нечто побольше — всю нашу литературу и саму родину. Это то и возмущает в книге больше всего. И не это ли следовало сделать центром отповеди Солженицыну?

К ВОПРОСУ О СМОЛЯНОЙ ЗАТЫЧКЕ

Обнаружив черную неблагодарность и бесстыдное надувательство, Лакшин стал рвать на себе волосы и бить себя в грудь: «Сейчас, прочтя сочинение о теленке, я удивляюсь своей былой наивности…» «Если бы мы знали тогда, что вымолвит теперь в своей книге Солженицын!» Увы, никому не дано точно знать «сейчас», что будет «потом». Не знал этого и дед Щукарь, когда однажды, еще в молодые годы, возвращаясь из хутора Войскового, за тридцать целковых сторговал у проезжего цыгана кобылку. «Кобылка на вид была кругла, масти мышастой, вислоуха, с бельмом на глазу, но очень расторопна». Чем это кончилось, читатель, конечно, помнит. Не успел Щукарь добраться до хутора Тубянского, как с кобылкой произошло чудо: из пузатой и вроде бы сытой она превратилась в худющую клячу. Оказывается, цыгане, желая продать древнего одра, вставили ему камышину и дули по очереди всем табором до тех пор, пока коняга не обрел соответствующего экстерьера, а потом проворно выдернули камышину да ловко встромили на ее место смоляную тряпку, — вот вам и Буцефал! Но прошел час другой, тряпка выскочила, и… Увидев страшную метаморфозу, ошарашенный Щукарь в ужасе совершил крестное знамение и стал шептать: «Свят, свят, свят!» Разумеется, будь литературным критиком, он смятенные чувства свои выразил бы по другому, сказал бы, допустим: «Я удивляюсь своей былой наивности». Но какие там слова ни говори, а факт налицо: вислоухой то была не только кобылка; ее покупатель, наш гипотетический критик, тоже оказался в достаточной мере вислоух.
Увы, как и Щукарь, В. Лакшин не заметил когда то цыганской смоляной затычки. Можно было бы и простить грех молодости, но вот и теперь, уже в «Теленке», по истечении стольких лет он опять кое чего не замечает. Пишет, что Солженицын «делает окружение Твардовского сворой изощренных иезуитов и политиканствующих ничтожеств», что в его изображении «это галерея монстров — прихлебателей, трусов, подхалимов, карьеристов». Да, автор книги рисует именно такую мрачноватую картину, но критик почему то тут же заявляет: «Меня Солженицын пощадил и не припечатал в „Теленке“ каким нибудь словом кличкой». Это явное недоразумение, совершенно очевидный просмотр тонкого критика. Сказано же, например, там: «полдюжины редакционных новомирских лбов». Дюжина, как известно даже тем, кто не писал книг об Островском, это двенадцать, полдюжины — шесть. Значит, писатель имел в виду шесть работников редакции. Защищая и оправдывая их, критик назовет имена: 1) А.И.К., 2) Е.Н.Г., 3) Б.Г.З., 4) И.Е.С., 5) А.Г.Д.[44]. Только пять. Кто же шестой? Да вы, Владимир Яковлевич, по его исчислению шестой «лоб» и есть! Кому же еще то быть? Не шоферу же редакционному.
Солженицын суммарно называет работников журнала также «вислоухими». И вновь у Лакшина нет достаточно веских научных оснований считать, что для него он и тут делает исключение, не относит к числу «вислоухих», не припечатывает горькой кличкой. Пожалуй, Щукарь то мог бы с большим успехом отбояриваться от такой клички. Ну, в самом деле, столько лет в упор хлопать глазами на Солженицына, считать его «близким себе человеком» — и не видеть, и смутно не догадываться о том, что он проделывал и с редакцией, и с главным редактором, опять же напомним, отцом и братом!
Но что бы мы ни говорили, а критик твердо уверен, что автор «Теленка» словом кличкой его «не припечатал» и уже одним этим в известной мере «пощадил». Что ж, тем благородней порыв: он готов драться не за себя — за других! Более того, Лакшин торжественно заявляет: «Твардовский в могиле. И я чувствую на себе долг ответить за него». За него? То есть так, как ответил бы сам поэт? Видимо, да. Какой же другой смысл могут иметь слова, произнесенные как бы над могилой?
Итак, «брошен вызов, и я поднимаю перчатку». Как сказано! Щукарь никогда не додумался бы молвить нечто подобное цыгану ярыжке. В лучшем случае ткнул бы ему в мордуленцию смоляной тряпкой. Почему? А — порода! Вот Лакшин зорко подметил, что Солженицын «не вполне безразличен» к сплетням, злым пересудам, грязным слухам, и в связи с этим размышляет: «А если бы некто, как добродетельный моралист, стал рассуждать о перипетиях личной жизни „теленка“, выставлять на свет то, что о ней по слухам известно?» Его ответ на свой вопрос решителен и краток: «Не дворянское это дело». Да, Владимир Лакшин — истинный дворянин духа. А поэтому — «К барьеру, Солженицын!»
Прекрасно. Пленительно. Однако мы листаем статью дальше и вскоре вдруг слышим такое признание: «Мне выпала роль свидетеля на затеянном им процессе, и свои показания я обязан дать». Эте те те те те… Что же нам предстоит увидеть: дуэль над пропастью или судебное заседание? Что в руках у нашего героя — «роковой лепаж» или бумажка с тезисами выступления? Кто он сам, наконец, — благородный мститель за поруганную честь, за оскверненную могилу поэта или тот, кого милиционер по просьбе председателя судебного заседания («Пригласите свидетеля!») вводит в зал?
Мы в недоумении. Но оно становится гораздо больше, когда вам на глаза попадается еще и вот что: «Воздержанию конец: надо рассчитываться и прощаться». Рассчитываться? Прощаться? Да что же в конце концов человек задумал: кровавый поединок, дачу свидетельских показаний или прощальный ужин в приморском ресторане?

ПЕТУХ ОТВЕЧАЕТ КУКУШКЕ, НО…

В. Лакшин делает в своей работе попытку отделить в нашем герое художника от идеолога, мыслителя, политика и рассматривать то и другое отдельно. Он пишет: «Как в политика и мыслителя в Солженицына я верю мало[45]. Сомневаюсь[46] в том, что через него даруется нам Истина». Далее: «Все позитивные идеи Солженицына отрывочны, случайны, сдуманы и насказаны чисто вмиг, по настроению, без ответственности за слово». Короче говоря, можно понять, что как идеолог, мыслитель, провидец Солженицын в глазах Лакшина полный банкрот. Что ж, критика можно поздравить.
Гораздо более сложная картина там, где критик рассуждает о Солженицыне художнике. С одной стороны, он не знает удержу и меры своим восторгам, используя, кажется, весь регистр сладчайших для писательского уха звуков: «замечательный талант», «выдающийся талант», «человек великого таланта», «писатель, напоминающий былых гигантов нашей литературы», «писатель великий, наделенный огромным талантом», «гений, дерзко заглянувший в наше завтра», «великое дитя XX века», «гений», «значение этого писателя огромно», «гений», «сила лучших его книг необъятна», «гений», «великое дитя ужасного века», «гений» и т.д.
Из таких похвал естественно вытекает вывод: «Его главные книги переживут всех нас». Какие же это книги? Многое из написанного Солженицыным в самых разных жанрах критику совершенно не понравилось. В большом романе «Август Четырнадцатого» он одобрил лишь несколько глав, остальное — не принял; пухлый «Теленок»; по его убеждению, непременно «забудется»; одна публицистическая вещь «озадачила и насмешила» его, в другой он находит «избыточное самодовольство» и т.д. А ведь это все тот же талант гигант, гений, все то же великое дитя!
В итоге Лакшин находит лишь три книги, которым, как он уверен, суждено бессмертие в веках: «Один день Ивана Денисовича», «Раковый корпус» и «В круге первом».
Повесть «Один день» Лакшин считает полнейшим воплощением «полнейшего совершенства». Мы не будем повторяться и долго останавливаться здесь на том, что у других критиков, даже в целом и принимавших и одобрявших повесть, ощущение полнейшего совершенства ее не наблюдалось. Кое кто высказывал довольно серьезные упреки. Больше того, имели место и такие, допустим, суждения: «Ценность политическая, а не литературная» (Йоркшир ивнинг пресс, 31 января 1963 года).
О двух других произведениях, которым он даровал бессмертие, Лакшин пишет: «Романы Солженицына „В круге первом“ и „Раковый корпус“ я принял как торжество литературы и личную радость». Ну, личная радость вещь тонкая, прихотливая, чрезвычайно субъективная. Для кого то репы отведать («Ух и сласть!») уже большая личная радость. Но из чего же критик заключил, будто вместе с ним торжествует и вся литература, если даже его затуманенный персональной радостью взгляд видел, что эти романы, как выражается он с присущей ему возвышенной деликатностью, не оказались воплощением «полнейшего совершенства», что они не обладают «художественной емкостью», в них «не все сцены и лица безупречны»? В другом месте почему то уже без присущей деликатности он указывает конкретный пример неполного совершенства и небезупречности: «дешевая карикатурность Авиэтты» — одного из основных персонажей «Ракового корпуса». Главное, что так радовало критика в обоих романах и в чем он, видимо, усмотрел торжество литературы, это — «многообразие свежих идей». Но, позвольте, разве не было нам намедни объявлено, что именно как творец идей, как мыслитель Солженицын есть несомненный и полный банкрот?
16 ноября 1966 года первая часть «Ракового корпуса» обсуждалась на расширенном заседании бюро секции прозы Московской писательской организации. Малый зал Центрального Дома литераторов был полон: пришли все, кто хотел. На этом обсуждении (нам тоже довелось присутствовать) порой раздавались и похвалы лакшинского толка, но они выглядели странновато. Так, один прозаик, некогда подвизавшийся в критике, сказал[47]: «Это выдающееся произведение». Более того, он поставил роман в один ряд со «Смертью Ивана Ильича» Толстого. Но тут же, очень стараясь быть, как Лакшин, возможно более деликатным, о главном герое романа присовокупил: «Я не скажу, что Русанов представляется мне абсолютной удачей книги. Мне даже кажется, наоборот…» У оратора недостало мужества разъяснить, что «абсолютная удача наоборот» это — абсолютная неудача. Еще критик говорил так: «карикатурное публицистическое порождение», «фельетонный разговор (персонажей) о литературе», «есть натуралистические излишества» и т.д. В других выступлениях и о всем романе в целом, и об отдельных персонажах, сюжетных линиях, коллизиях то и дело раздавались такие суждения: «Русанов написан слишком прямолинейно…», «Русанов излишне прямолинеен, однозначен…», «схематично и заданно…», «меньше всего меня удовлетворяет образ Костоглотова» (другой важный персонаж), «схематичность, прямолинейность, однозначность…», «это не тонкий прием…», «образ Авиэтты не удался автору…», «совершенно неестественно…», «чувство неудовлетворенности…», «лучше это снять…», «возникает ощущение какой то неловкости…», «не нужно было жену Русанова делать такой же предательницей…», «это говорит о какой то дотошности и скрупулезности писания, а не о художественной силе…», «натыкаешься на ненужную щегольскую образность…», «я бы подумал, надо ли Ефрема Поддуева делать столь беспощадно грубым…», «нет художественной строгости…», «вызывает протест…», «памфлетность…», «публицистичность…», «очерковость…», «публицистический перехлест…», «разрывается художественная ткань…», «видна калька, схема, которая предшествует картине…», «видна конструкция…», «тут еще очень много требуется работы…», «не стоит выеденного яйца» и т.д. Так говорили на открытом, ничем не ограниченном обсуждении в присутствии автора Г. Бакланов и А. Борщаговский, Л. Славин и А. Медников, И. Винниченко и В. Каверин, Б. Сарнов и Л. Кабо, Н. Асанов и Г. Березко, Е. Мальцев и 3. Кедрина — все известные московские писатели и критики.
Обсуждалась первая часть «Ракового корпуса» и в «Новом мире». Там тоже прозвучали весьма резкие критические голоса. Так, один член редколлегии сказал: «Автор дает себя захлестывать эмоциям ненависти. Вещь очень незавершенная». Другой вполне согласился: «Нет завершенности!» Лакшин, видимо, спорил с такими оценками. А еще романист двинул свое детище в Ленинград, в журнал «Звезду». Оттуда пришел ответ, в котором говорилось, в частности: «В Русанова вложено больше ненависти, чем мастерства».
По прошествии времени, когда Солженицын роман окончил, он не пожелал нести его снова в секцию прозы, а двинул сразу на самый верх — в секретариат Союза писателей СССР, предварив эту акцию письмецом по тому же адресу, где весьма решительно говорилось: «Я настаиваю на публикации моей повести безотлагательно!» Обсуждение в секретариате состоялось 12 сентября 1967 года. Наиболее деликатные участники обсуждения говорили в таком духе: «Есть места чисто очеркового характера…», «Повесть может быть дописана, хотя и потребуется очень серьезная работа…», «Там патологически пишется о болезнях. Это надо как то убрать. Еще надо убрать фельетонную хлесткость. Еще огорчает…» Но большинство изъяснялось гораздо решительней и определенней: «Много длиннот, повторов, натуралистических сцен — все это надо убрать…», «Вещь может идти при условии исправления рукописи. Тут предстоит еще очень серьезная работа. Особенно приходится возражать против плакатности, карикатурности…», «Очень много слабого. Как убого, наивно и примитивно показаны некоторые персонажи…», «Вызывает отвращение обилие натурализма, нагнетание всевозможных ужасов…», «Своим письмом вы вымогаете публикацию недоработанной повести…», «Читал с большим неудовольствием…», «Раковый корпус» — антигуманистическая вещь…» «Источник энергии этого писателя — в озлоблении, в обидах…», «Автор отравлен ненавистью…», «Просто тошнит, когда читаешь…», «А я б ему скидку не дал, я б его из Союза исключил!..»[48] Так говорили писатели Москвы, Ленинграда, Киева, Тбилиси, Алма Аты, Фрунзе, Ташкента, Ашхабада. Как видим, это не совсем совпадает с пророчеством Лакшина о бессмертии.
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:26 am

XII . ВОРОБЕЙ И КУКУШКА

В конце, видимо, есть необходимость восполнить пробел в отношении и других произведений Солженицына, которых мы в ходе повествования касались лишь мельком. Думается, это можно увлекательно сделать посредством краткого изложения взглядов и суждений по данному вопросу некоторых других литераторов, иные из коих наблюдали моего героя гораздо ближе и дольше, чем я. И тут первым следует назвать, конечно же, критика Владимира Лакшина.
В.Я. Лакшин был введен в редколлегию «Нового мира», кажется, в конце 1961 года и оставался в ней до весны 1970 го. Изрядная часть одиссеи нашего персонажа прошла на его глазах. Он пишет: «За годы „Нового мира“ я привык считать Солженицына близким себе человеком и не сомневался в добром его отношении»[42]. Еще ближе был критику Твардовский: его он именует «вторым отцом», а поэт, судя по рассказу, в свою очередь, иногда называл критика «меньшим братом». Куда уж ближе, куда уж роднее: одновременно и сын и брат. Правда, сыновно братское родство некоторые находят несколько избыточным, а другим оно представляется даже трагически непереносимым. Так, царь Эдип, неожиданно обнаружив, что его сын одновременно приходится ему и братом, выколол себе глаза (куда, мол, смотрели!) и, бросив престол, бежал из семивратных Фив. Но это — между прочим. Гораздо важнее то, что при первых же признаках какой либо ссоры между Твардовским и Солженицыным близкий обоим Лакшин всегда (а таких ситуаций, по его словам, «было немало»), «разговаривая с каждым порознь, как мог, умерял страсти», ибо считал, что «их публичный разрыв был бы большим несчастьем для литературы». Для всей то матушки единой и многонациональной! Так поступил он и весной 1970 года, когда после новой низости Солженицына, названной критиком «ударом в спину», поэт, судя по многим фактам, уже ясно понимал, кого пригрел на своей груди: Лакшин отговорил его, неистово возмущенного, от разрыва. Следовательно, не кому то другому, а именно Лакшину мы обязаны тем, что Твардовский перед смертью не рассчитался с Шурочкой так, как тот заслуживал этого. Критик взял тогда на себя обязанность ответного удара, но, увы, из благородного замысла ничего путного не получилось, а вышла заурядная литераторская ссора в письмах.
По прошествии недолгого времени поссорившиеся встретились в Центральном Доме литераторов на похоронах Твардовского. Встретились, по словам критика, «если и не как то особенно сердечно, то по человечески, и крепко пожали руки друг другу вблизи его гроба». Разумеется, похороны не место для продолжения эпистолярных распрей, но, однако же, удар то в спину был, покойный то негодовал, больше того — удары то, оказывается, наносились неоднократно, только о происхождении некоторых из них Твардовский, как мы видели, часто не знал. Но об одном известном ему ударе он, по свидетельству самого же Лакшина, высказался посредством чужих стихов с предельной четкостью:

Вскормил кукушку воробей,
Бездомного птенца,
А тот возьми да и убей
Приемного отца…

И вот приемный отец лежал в гробу — так можно ли, допустимо ли было именно здесь, у гроба, чувствительно жать руку вскормленной кукушке?
С похорон Твардовского, с того содержательного рукопожатия писатель и критик больше не виделись. Но настал 1975 год. Солженицын публикует в Париже книгу «Бодался теленок с дубом». Лакшин прочитал ее и в пространном ответе своем ахнул: «Вот так, с НОЖОМ ЗА ГОЛЕНИЩЕМ, оказывается, и разговаривал автор „Ивана Денисовича“ со своим крестным отцом, литературным наставником… Годами лгал, притворялся и лицемерил с доверяющими ему людьми, фальшивил, „двойничествовал“, без видимой причины и нужды — лгал. И все это теперь называется — „жить не по лжи“?
Да, пейзажик открылся, прямо скажем, обалденный. И негодование критика всем понятно. Однако вот же какая штука. Рассказывая о похоронах Твардовского, Лакшин мимоходом бросил, что лежавший в гробу «уже ничего не мог возразить Солженицыну. Подмечено тонко. Но, пожалуй, верно и то. что покойник ничего не может теперь возразить также н своему былому сослуживцу. А потребность такая в этом случае, как и в первом, думается, у него возникла бы.
Так, Твардовский действительно много сделал для самого возникновения Солженицына и, конечно, никогда не стал бы это отрицать, но едва ли он не захотел бы возразить самым решительным образом против того, что теперь, после выхода в антисоветских издательствах «Архипелага ГУЛаг» и «Теленка», его величают «крестным отцом» и «литературным наставником» их автора. Тот факт, что эти сомнительного блеска звания изобретены человеком, объявившим себя его сыном братом, наверняка не сделали бы поэта снисходительней. Ну, действительно, создатель «Василия Теркина» — «крестный отец» сочинителя «Архипелага ГУЛаг», автор поэмы «За далью — даль» — «литературный наставник» того, кто высосал из немытого пальца «Теленка»!
Но Лакшин упрямствует: отец! наставник! Откровенно говоря, это несколько смахивает на попытку свалить свои собственные грешки на безответную могилу. В самом деле, ведь беспримерная защита и прославление на страницах «Нового мира» произведений Солженицына, в «Новом мире» же и напечатанных, велась все таки пером не Твардовского, а Лакшина — в огромной статье «Иван Денисович, его друзья и недруги» (№ 1, 1964) и в статье «Писатель, читатель, критика» (№ 4, 1965 и № 8, 1966). И не Твардовскому, а все же Лакшину, их автору, Солженицын писал по поводу первой из этих статей: «От подобной статьи чувствуешь — как бы и сам умнеешь»[43]. Ну, если уж он сам признавал свое поумнение от лакшинских статей, то, выходит, есть веские основания утверждать, что критик не только поддерживал, защищал, прославлял «бездомного птенца», но и был в какой то мере именно литературным наставником его.
Удивительно слушать продолжение ахов и охов в статье Лакшина: «Он прямо оскорбил память человека, мне близкого, кого я считал своим вторым отцом, обидел многих моих товарищей и друзей. Главное же, облил высокомерием свою колыбель, запятнал дело журнала…» Все так и в то же время — довольно странно! Оскорбил человека «мне близкого», обидел «моих друзей», запятнал честь (так и хочется сказать «моего») журнала. Да, верно, но это ли «главное» то? Ведь помянутый «человек», помимо близости к Лакшину, имел и еще кое какие дополнительные достоинства: был, например, не последним на Руси поэтом; а кроме лакшинских друзей товарищей да журнала «Новый мир», автор «Теленка» оскорбил же и нечто побольше — всю нашу литературу и саму родину. Это то и возмущает в книге больше всего. И не это ли следовало сделать центром отповеди Солженицыну?

К ВОПРОСУ О СМОЛЯНОЙ ЗАТЫЧКЕ

Обнаружив черную неблагодарность и бесстыдное надувательство, Лакшин стал рвать на себе волосы и бить себя в грудь: «Сейчас, прочтя сочинение о теленке, я удивляюсь своей былой наивности…» «Если бы мы знали тогда, что вымолвит теперь в своей книге Солженицын!» Увы, никому не дано точно знать «сейчас», что будет «потом». Не знал этого и дед Щукарь, когда однажды, еще в молодые годы, возвращаясь из хутора Войскового, за тридцать целковых сторговал у проезжего цыгана кобылку. «Кобылка на вид была кругла, масти мышастой, вислоуха, с бельмом на глазу, но очень расторопна». Чем это кончилось, читатель, конечно, помнит. Не успел Щукарь добраться до хутора Тубянского, как с кобылкой произошло чудо: из пузатой и вроде бы сытой она превратилась в худющую клячу. Оказывается, цыгане, желая продать древнего одра, вставили ему камышину и дули по очереди всем табором до тех пор, пока коняга не обрел соответствующего экстерьера, а потом проворно выдернули камышину да ловко встромили на ее место смоляную тряпку, — вот вам и Буцефал! Но прошел час другой, тряпка выскочила, и… Увидев страшную метаморфозу, ошарашенный Щукарь в ужасе совершил крестное знамение и стал шептать: «Свят, свят, свят!» Разумеется, будь литературным критиком, он смятенные чувства свои выразил бы по другому, сказал бы, допустим: «Я удивляюсь своей былой наивности». Но какие там слова ни говори, а факт налицо: вислоухой то была не только кобылка; ее покупатель, наш гипотетический критик, тоже оказался в достаточной мере вислоух.
Увы, как и Щукарь, В. Лакшин не заметил когда то цыганской смоляной затычки. Можно было бы и простить грех молодости, но вот и теперь, уже в «Теленке», по истечении стольких лет он опять кое чего не замечает. Пишет, что Солженицын «делает окружение Твардовского сворой изощренных иезуитов и политиканствующих ничтожеств», что в его изображении «это галерея монстров — прихлебателей, трусов, подхалимов, карьеристов». Да, автор книги рисует именно такую мрачноватую картину, но критик почему то тут же заявляет: «Меня Солженицын пощадил и не припечатал в „Теленке“ каким нибудь словом кличкой». Это явное недоразумение, совершенно очевидный просмотр тонкого критика. Сказано же, например, там: «полдюжины редакционных новомирских лбов». Дюжина, как известно даже тем, кто не писал книг об Островском, это двенадцать, полдюжины — шесть. Значит, писатель имел в виду шесть работников редакции. Защищая и оправдывая их, критик назовет имена: 1) А.И.К., 2) Е.Н.Г., 3) Б.Г.З., 4) И.Е.С., 5) А.Г.Д.[44]. Только пять. Кто же шестой? Да вы, Владимир Яковлевич, по его исчислению шестой «лоб» и есть! Кому же еще то быть? Не шоферу же редакционному.
Солженицын суммарно называет работников журнала также «вислоухими». И вновь у Лакшина нет достаточно веских научных оснований считать, что для него он и тут делает исключение, не относит к числу «вислоухих», не припечатывает горькой кличкой. Пожалуй, Щукарь то мог бы с большим успехом отбояриваться от такой клички. Ну, в самом деле, столько лет в упор хлопать глазами на Солженицына, считать его «близким себе человеком» — и не видеть, и смутно не догадываться о том, что он проделывал и с редакцией, и с главным редактором, опять же напомним, отцом и братом!
Но что бы мы ни говорили, а критик твердо уверен, что автор «Теленка» словом кличкой его «не припечатал» и уже одним этим в известной мере «пощадил». Что ж, тем благородней порыв: он готов драться не за себя — за других! Более того, Лакшин торжественно заявляет: «Твардовский в могиле. И я чувствую на себе долг ответить за него». За него? То есть так, как ответил бы сам поэт? Видимо, да. Какой же другой смысл могут иметь слова, произнесенные как бы над могилой?
Итак, «брошен вызов, и я поднимаю перчатку». Как сказано! Щукарь никогда не додумался бы молвить нечто подобное цыгану ярыжке. В лучшем случае ткнул бы ему в мордуленцию смоляной тряпкой. Почему? А — порода! Вот Лакшин зорко подметил, что Солженицын «не вполне безразличен» к сплетням, злым пересудам, грязным слухам, и в связи с этим размышляет: «А если бы некто, как добродетельный моралист, стал рассуждать о перипетиях личной жизни „теленка“, выставлять на свет то, что о ней по слухам известно?» Его ответ на свой вопрос решителен и краток: «Не дворянское это дело». Да, Владимир Лакшин — истинный дворянин духа. А поэтому — «К барьеру, Солженицын!»
Прекрасно. Пленительно. Однако мы листаем статью дальше и вскоре вдруг слышим такое признание: «Мне выпала роль свидетеля на затеянном им процессе, и свои показания я обязан дать». Эте те те те те… Что же нам предстоит увидеть: дуэль над пропастью или судебное заседание? Что в руках у нашего героя — «роковой лепаж» или бумажка с тезисами выступления? Кто он сам, наконец, — благородный мститель за поруганную честь, за оскверненную могилу поэта или тот, кого милиционер по просьбе председателя судебного заседания («Пригласите свидетеля!») вводит в зал?
Мы в недоумении. Но оно становится гораздо больше, когда вам на глаза попадается еще и вот что: «Воздержанию конец: надо рассчитываться и прощаться». Рассчитываться? Прощаться? Да что же в конце концов человек задумал: кровавый поединок, дачу свидетельских показаний или прощальный ужин в приморском ресторане?

ПЕТУХ ОТВЕЧАЕТ КУКУШКЕ, НО…

В. Лакшин делает в своей работе попытку отделить в нашем герое художника от идеолога, мыслителя, политика и рассматривать то и другое отдельно. Он пишет: «Как в политика и мыслителя в Солженицына я верю мало[45]. Сомневаюсь[46] в том, что через него даруется нам Истина». Далее: «Все позитивные идеи Солженицына отрывочны, случайны, сдуманы и насказаны чисто вмиг, по настроению, без ответственности за слово». Короче говоря, можно понять, что как идеолог, мыслитель, провидец Солженицын в глазах Лакшина полный банкрот. Что ж, критика можно поздравить.
Гораздо более сложная картина там, где критик рассуждает о Солженицыне художнике. С одной стороны, он не знает удержу и меры своим восторгам, используя, кажется, весь регистр сладчайших для писательского уха звуков: «замечательный талант», «выдающийся талант», «человек великого таланта», «писатель, напоминающий былых гигантов нашей литературы», «писатель великий, наделенный огромным талантом», «гений, дерзко заглянувший в наше завтра», «великое дитя XX века», «гений», «значение этого писателя огромно», «гений», «сила лучших его книг необъятна», «гений», «великое дитя ужасного века», «гений» и т.д.
Из таких похвал естественно вытекает вывод: «Его главные книги переживут всех нас». Какие же это книги? Многое из написанного Солженицыным в самых разных жанрах критику совершенно не понравилось. В большом романе «Август Четырнадцатого» он одобрил лишь несколько глав, остальное — не принял; пухлый «Теленок»; по его убеждению, непременно «забудется»; одна публицистическая вещь «озадачила и насмешила» его, в другой он находит «избыточное самодовольство» и т.д. А ведь это все тот же талант гигант, гений, все то же великое дитя!
В итоге Лакшин находит лишь три книги, которым, как он уверен, суждено бессмертие в веках: «Один день Ивана Денисовича», «Раковый корпус» и «В круге первом».
Повесть «Один день» Лакшин считает полнейшим воплощением «полнейшего совершенства». Мы не будем повторяться и долго останавливаться здесь на том, что у других критиков, даже в целом и принимавших и одобрявших повесть, ощущение полнейшего совершенства ее не наблюдалось. Кое кто высказывал довольно серьезные упреки. Больше того, имели место и такие, допустим, суждения: «Ценность политическая, а не литературная» (Йоркшир ивнинг пресс, 31 января 1963 года).
О двух других произведениях, которым он даровал бессмертие, Лакшин пишет: «Романы Солженицына „В круге первом“ и „Раковый корпус“ я принял как торжество литературы и личную радость». Ну, личная радость вещь тонкая, прихотливая, чрезвычайно субъективная. Для кого то репы отведать («Ух и сласть!») уже большая личная радость. Но из чего же критик заключил, будто вместе с ним торжествует и вся литература, если даже его затуманенный персональной радостью взгляд видел, что эти романы, как выражается он с присущей ему возвышенной деликатностью, не оказались воплощением «полнейшего совершенства», что они не обладают «художественной емкостью», в них «не все сцены и лица безупречны»? В другом месте почему то уже без присущей деликатности он указывает конкретный пример неполного совершенства и небезупречности: «дешевая карикатурность Авиэтты» — одного из основных персонажей «Ракового корпуса». Главное, что так радовало критика в обоих романах и в чем он, видимо, усмотрел торжество литературы, это — «многообразие свежих идей». Но, позвольте, разве не было нам намедни объявлено, что именно как творец идей, как мыслитель Солженицын есть несомненный и полный банкрот?
16 ноября 1966 года первая часть «Ракового корпуса» обсуждалась на расширенном заседании бюро секции прозы Московской писательской организации. Малый зал Центрального Дома литераторов был полон: пришли все, кто хотел. На этом обсуждении (нам тоже довелось присутствовать) порой раздавались и похвалы лакшинского толка, но они выглядели странновато. Так, один прозаик, некогда подвизавшийся в критике, сказал[47]: «Это выдающееся произведение». Более того, он поставил роман в один ряд со «Смертью Ивана Ильича» Толстого. Но тут же, очень стараясь быть, как Лакшин, возможно более деликатным, о главном герое романа присовокупил: «Я не скажу, что Русанов представляется мне абсолютной удачей книги. Мне даже кажется, наоборот…» У оратора недостало мужества разъяснить, что «абсолютная удача наоборот» это — абсолютная неудача. Еще критик говорил так: «карикатурное публицистическое порождение», «фельетонный разговор (персонажей) о литературе», «есть натуралистические излишества» и т.д. В других выступлениях и о всем романе в целом, и об отдельных персонажах, сюжетных линиях, коллизиях то и дело раздавались такие суждения: «Русанов написан слишком прямолинейно…», «Русанов излишне прямолинеен, однозначен…», «схематично и заданно…», «меньше всего меня удовлетворяет образ Костоглотова» (другой важный персонаж), «схематичность, прямолинейность, однозначность…», «это не тонкий прием…», «образ Авиэтты не удался автору…», «совершенно неестественно…», «чувство неудовлетворенности…», «лучше это снять…», «возникает ощущение какой то неловкости…», «не нужно было жену Русанова делать такой же предательницей…», «это говорит о какой то дотошности и скрупулезности писания, а не о художественной силе…», «натыкаешься на ненужную щегольскую образность…», «я бы подумал, надо ли Ефрема Поддуева делать столь беспощадно грубым…», «нет художественной строгости…», «вызывает протест…», «памфлетность…», «публицистичность…», «очерковость…», «публицистический перехлест…», «разрывается художественная ткань…», «видна калька, схема, которая предшествует картине…», «видна конструкция…», «тут еще очень много требуется работы…», «не стоит выеденного яйца» и т.д. Так говорили на открытом, ничем не ограниченном обсуждении в присутствии автора Г. Бакланов и А. Борщаговский, Л. Славин и А. Медников, И. Винниченко и В. Каверин, Б. Сарнов и Л. Кабо, Н. Асанов и Г. Березко, Е. Мальцев и 3. Кедрина — все известные московские писатели и критики.
Обсуждалась первая часть «Ракового корпуса» и в «Новом мире». Там тоже прозвучали весьма резкие критические голоса. Так, один член редколлегии сказал: «Автор дает себя захлестывать эмоциям ненависти. Вещь очень незавершенная». Другой вполне согласился: «Нет завершенности!» Лакшин, видимо, спорил с такими оценками. А еще романист двинул свое детище в Ленинград, в журнал «Звезду». Оттуда пришел ответ, в котором говорилось, в частности: «В Русанова вложено больше ненависти, чем мастерства».
По прошествии времени, когда Солженицын роман окончил, он не пожелал нести его снова в секцию прозы, а двинул сразу на самый верх — в секретариат Союза писателей СССР, предварив эту акцию письмецом по тому же адресу, где весьма решительно говорилось: «Я настаиваю на публикации моей повести безотлагательно!» Обсуждение в секретариате состоялось 12 сентября 1967 года. Наиболее деликатные участники обсуждения говорили в таком духе: «Есть места чисто очеркового характера…», «Повесть может быть дописана, хотя и потребуется очень серьезная работа…», «Там патологически пишется о болезнях. Это надо как то убрать. Еще надо убрать фельетонную хлесткость. Еще огорчает…» Но большинство изъяснялось гораздо решительней и определенней: «Много длиннот, повторов, натуралистических сцен — все это надо убрать…», «Вещь может идти при условии исправления рукописи. Тут предстоит еще очень серьезная работа. Особенно приходится возражать против плакатности, карикатурности…», «Очень много слабого. Как убого, наивно и примитивно показаны некоторые персонажи…», «Вызывает отвращение обилие натурализма, нагнетание всевозможных ужасов…», «Своим письмом вы вымогаете публикацию недоработанной повести…», «Читал с большим неудовольствием…», «Раковый корпус» — антигуманистическая вещь…» «Источник энергии этого писателя — в озлоблении, в обидах…», «Автор отравлен ненавистью…», «Просто тошнит, когда читаешь…», «А я б ему скидку не дал, я б его из Союза исключил!..»[48] Так говорили писатели Москвы, Ленинграда, Киева, Тбилиси, Алма Аты, Фрунзе, Ташкента, Ашхабада. Как видим, это не совсем совпадает с пророчеством Лакшина о бессмертии.
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:27 am

«НИЧЕГО СВЯТОГО!»

Нокак же относился к романам «В круге первом» и «Раковый корпус» сам Твардовский? Естественно было ожидать, что Лакшин поведает нам об этом со всей обстоятельностью, но он — ни слова. Человек, сам объявивший себя свидетелем на процессе, молчит. С чего бы?
За неимением лучшего источника информации мы вынуждены обратиться к словоохотливому автору романов. Уж у него то наверняка что нибудь да найдем на сей счет. И действительно! О «Раковом корпусе», например, у него в одном месте сообщение такое: «Он (Твардовский) высказал высшие похвалы». Какие именно — неизвестно.
Можно ли этому верить? Мы, несколько осведомленные о бесконечном многообразии жизни, не исключаем возможности любого ее коленца, но все же надо принимать во внимание следующее. Похвалы, якобы возданные поэтом романисту наедине и нигде, кроме его, романиста, памяти не зафиксированные, находятся в уж слишком кричащем противоречии с приведенными ранее публичными высказываниями на сей же счет множества других писателей. Это с одной стороны. А с другой, помянутые похвалы своей непомерностью уж так похожи на обычную солженицынскую саморекламу! Но главное — как похвалы эти связать с другим за сто с лишним страниц отстоящим высказыванием Твардовского о том же «Раковом корпусе»? Вот с этим: «Даже если бы печатание зависело целиком от одного меня — я бы не напечатал. Там — неприятие советской власти. У вас нет подлинной заботы о народе! Такое впечатление, что вы не хотите, чтобы в колхозах стало лучше. У вас нет ничего святого… Ваша озлобленность уже вредит вашему мастерству».
На сей раз в пользу достоверности говорит то, что суждения поэта не только не противоречат оценкам многих других писателей, но и вполне идентичны им по духу. Кроме того, эти суждения находятся совершенно в русле некоторых других столь же резких, прямых и решительных высказываний Твардовского о произведениях Солженицына, например, о пьесе «Олень и шалашовка»: «Я бы (в случае ее опубликования. — В.Б.) написал против нее статью. Да даже бы и запретил». Или вот высказывание уже о самом Солженицыне как человеке и литераторе, без тени смущения воспроизведенное в «Теленке»: «Ему с…т в глаза, а он — Божья роса!»[49] Да, очень правдоподобно, в узком кругу Твардовский такое мог.
Здесь уместно еще раз напомнить, что этого то человека, который в лицо говорил Солженицыну о его злобности и нелюбви к народу, готов был выступить против иных его произведений и даже запретить их, который, наконец, открыто, при нем же изумлялся его способности превращать в Божью росу нечто по химическому составу совсем иное, — этого то человека ученый критик Лакшин изображал нам «литературным наставником» вышеназванного алхимика! Нет, все же не совсем одинаковое отношение к Солженицыну было у Твардовского, «потомственного крестьянина», как его называет критик, и у Лакшина, «дворянина духа».

ПРОЗРЕНИЕ ПЕТУХА

Что ж, как ни разительно противоречат позиция и оценка Лакшина суждениям многих других писателей и самого Твардовского, но это своя позиция, своя оценка, тут видны решительность, определенность и даже смелость. Да, критик глубоко убежден, что повесть «Один день Ивана Денисовича», а также романы «В круге первом» и «Раковый корпус» останутся как явления литературы, «переживут всех нас» и будут драгоценным художественным достоянием потомков. Мы, как и многие другие, не согласны с такой точкой зрения, но мы готовы были ее уважать за определенность. Однако…
Ведя речь о великих заслугах перед литературой и человечеством редколлегии, в которой он состоял одним из активнейших членов, критик свидетель заявляет, что если бы в свое время «Новый мир» не напечатал «Один день», а западные издательства — «В круге первом» и «Раковый корпус» и произведения эти в наши дни вообще не появились бы на свет, но «все же по счастливой случайности уцелели бы для будущих поколений», были бы обнаружены и опубликованы, то… Зная оценку Лакшина этих произведений, мы, естественно, ожидаем, что дальше он скажет нечто вроде следующего: «потомки наши встретили бы названные сочинения Александра Исаевича с таким же восторгом, благоговением и благодарностью, как в XIX веке встретили „Слово о полку Игореве“, написанное за шестьсот лет до этого». Но странное дело! Хотя наш литпророк и не заглядывает в многовековую даль, а имеет в виду вроде бы только ближайшие 40 — 50 лет, однако пишет: «И „Иван Денисович“, и романы Солженицына представляли бы тогда, наверное, куда более отвлеченный исторический интерес». Куда более! А дальше еще убийственней: «Ими (перечисленными творениями таланта гиганта, гения, равновеликого Толстому и Достоевскому. — В.Б.) заинтересовались бы разве что какие нибудь, говоря его словами, «гробокопатели…» Обратите внимание: «разве что»! То есть критик легко допускает, что и литературные «гробокопатели» то не заинтересовались бы. Право, как то даже неудобно при виде такого уж вовсе не дворянского поворота на 180 градусов. Разумеется, от нашего проклюнувшегося было уважения к твердости позиции критика не осталось и следа.

И ВСЕ ТАКИ «НЕ ВИНА КУКУШКИ…»

АЛакшин между тем продолжает: «Я не рискну теперь утверждать, просто не знаю, когда он говорит правду по убеждению, а когда актерствует, рассчитанно бьет на эффект, лицемерит». Душевное смятение, запечатленное критиком в последнем признании, в известной мере иногда испытываем и мы перед его собственной фигурой. Мы, например, не рискнем утверждать, мы просто не знаем, когда он был самим собой — когда объявлял Солженицына величайшим гением или когда писал о «художественных промахах» автора, не избежавшего даже в лучших своих вещах, допустим, такого элементарного просчета, как «дешевая карикатурность» иных персонажей; когда истово и самозабвенно бил новомирским лбом «вечный ему поклон» или когда возмущался его претензией вещать от имени русского народа; когда пыхтел спроворить ему нетленный памятник в сердцах потомков или когда выражал сомнение, заинтересуются ли его книгами литературные «гробокопатели» хотя бы через сорок лет; когда благоговейно выводил на челе титана слова «великое дитя двадцатого века» или когда шлепал ему на мягкое место печать: «Бойкая молекула»; когда…
Но еще несколько строк: «Значит, снова старая дилемма: как совместить малую ложь и большую правду, великость души и неблагодарность, „гений“ и „злодейство“?» До чего ж характерная оговорочка: «дилемма! как совместить»! Дилемма — это вопрос не совмещения, а наоборот — выбора. Критику же действительно хотелось бы совместить.
Тоска по совмещению несовместимого проявляется в работе В. Лакшина многообразно и повсеместно. Она, в частности, видна и в том, каким богатым набором эвфемизмов пользуется критик для характеристики многих крайне неприглядных действий Солженицына. К примеру, тот бесстыдно лжет, а критик потупляет глазки: «Солженицын ошибается», «лукавит Солженицын». Он бесцеремонно передергивает, извращает факты, а критик едва ли не с улыбкой журит его: «о многом пишет иначе, чем было, — намеренно или случайно». Он от ненависти и злобы аж слюной брызжет, а критик, кажется, рад, что нашел слово, столь близкое по звучанию, но столь далекое по смыслу: «Автор „Теленка“ брюзжит…» А чего стоит такая фраза: «Я на него сержусь, когда он пишет нехорошо о Твардовском». Пишет нехорошо! Право же, это совершенно в духе тех гоголевских дам, которые были столь деликатны (тоже дворянки!), что не могли произнести «этот стакан воняет», а говорили «стакан нехорошо себя ведет».
Жажда совмещения доходит у Лакшина до того, что он если и не готов «совместить» Солженицына с нашим нынешним днем, то по крайней мере очень сожалеет, что этого не произошло. «Я иногда думаю, — делится он с нами заветной думкой, — что займи руководство лично к нему более лояльную позицию, не помешай оно получить ему в 1964году Ленинскую премию, дай напечатать на родине „Раковый корпус“ и „В круге первом“ — и Солженицына мы видели бы сегодня иным», т.е., надо думать, вполне «совместимым» с нашей жизнью. Ну, а если романисту для полной то нашей к нему лояльности этого показалось бы мало и потребовал бы он еще, допустим, пост главного редактора «Нового мира», должность секретаря Союза писателей и Золотую Звезду Героя, как его персонаж Ванька Воробьев, — что тогда? Сомнений нет: Лакшин предложил бы и это. Для него самоочевидно: Солженицын — страдалец. «Он долго проявлял известную гибкость и терпимость…» — уверяет нас критик. Но в чем же видна эта «гибкость»? Уж не в том ли, что, добиваясь публикации своих романов, он отказался от пьесы «Пир победителей», насквозь и пещерно антисоветской, где нашлось место даже для гнусных издевок над Зоей Космодемьянской? В чем же явилась нам его «терпимость»? Не в том ли письме, в котором он выставлял Союзу писателей ультиматум относительно «Ракового корпуса»: «Я настаиваю на публикации моей повести безотлагательно!»?
Но Лакшин гнет свое: «Не его вина, что ему не пошли навстречу». Он, мол, сердешный, ни в чем не виноват, виноваты те, кто «оттолкнул его и сделал своим злейшим врагом». Вон ведь что: врагом то его «сделали», а сам то по себе он уж до того пригож был, что хоть Николая Угодника с него пиши. И это говорит человек, который знает же, обязан знать, что «Архипелаг ГУЛаг» Солженицын начал еще в 1958 году, пьесу «Олень и шалашовка», ту самую, против которой Твардовский готов был выступить со статьей и даже запретил бы, — в 1954 м, поминавшийся «Пир победителей» — еще раньше этого лет за пять, что, наконец, и арестован то он был не за какую то там прогрессивную критику культа личности, а за самую крайнюю, предельную антисоветчину. Так что, когда Александр Исаевич явился в «Новый мир» и крепко пожал руки его сотрудникам, он уже давно, лет 17 — 18, имел все основания считать себя вполне кондиционным антисоветчиком, и потому разговоры, что если бы, мол, в середине 60 х годов этому «лагерному волку», как с заячьей почтительностью называет его Лакшин, понежнее почесали за ухом, то «волка» мы видели бы сегодня иным, может быть, даже травоядным, свидетельствуют лишь о незаурядной наивности заячьей породы и о некоторых других ее внутренних качествах, не слишком высоко ценимых среди взрослых людей.

АВРААМ, ИСААК И ИСААКОВИЧ

Эти качества, кажется, ярче и полнее всего раскрылись в рассуждениях критика о том, что Солженицын «подает нам аввакумовский пример готовности к самосожжению». О, это захватывающий момент! Правда, с самого начала немного недоумеваешь: почему он подает аввакумовский пример? Известно ведь, что Аввакум никакой чрезвычайной готовности к своему самосожжению не выражал, иное дело — сожжение других. Царю Алексею Михайловичу он писал, например, из своего узилища: «Перестань ко ты нас мучить тово! Возьми еретиков тех, погубивших душу свою, и пережги их, скверных собак, латынников и жидов, а нас распусти, природных своих. Право, будет хорошо». Так то вот понимал он, что такое хорошо и что такое плохо. Ну, царь не послушал, и был сам Аввакум сожжен — факт бесспорный. Но говорить по этой причине о его «готовности к самосожжению», пожалуй, не менее странно, чем толковать о симпатии медведя к рогатине, которой его запороли. Так что оставим ка неистового протопопа в покое и посмотрим, где это критик обнаружил «готовность к самосожжению» у Солженицына.
Оказывается, вот: «Ради того, чтобы напечатать „ГУЛаг“, рассказывает он в „Теленке“, пришел он к „сверхчеловеческому решению“ в случае нужды пожертвовать и собственными детьми». Да, такой увлекательный рассказец в «Теленке» есть. И мы были правы: Аввакум тут ни при чем, тут гораздо уместнее вспомнить библейского Авраама, пришедшего к сверхчеловеческому решению собственноручно принести в жертву своего единственного сына Исаака. Только Авраам, помнится, принял решение в одиночку и действовал тайно от своей жены Сарры: нож наточил для убийства, дрова приготовил для сожжения тела — все сам, а Солженицын — в полном согласии со своей женой Натальей Светловой, так что, вероятно, нож точил он, а дровишки или там керосин для разжигу готовила она. Какой милый образец согласия и разделения труда в семье!
Многоначитанный наш критик остолбенел от супружеского решения, и первая мысль, которая пришла ему при этом в голову, была, конечно же, мысль о Достоевском (его всегда вспоминают и цитируют, когда речь идет о драматических обстоятельствах, связанных с детьми): «Достоевский бы содрогнулся, услыхав такое». Ну, раз уж опять вызвана великая тень и уверенно высказываются предположения, как бы она поступила, то позволим себе и мы в последний раз коснуться ее и тоже кое что предположить с некоторой долей уверенности.
Думается, Достоевский прежде всего спросил бы Лакшина: «Милостивый государь Владимир Яковлевич! Ответьте мне как дворянин дворянину, почему вы говорите о готовности Солженицына к „самосожжению“, когда он то вел речь о готовности пожертвовать не собой, а детьми, т.е. о „детосожжении“, о „сыносожжении“?» Что на это ответил бы Владимир Яковлевич, мы не знаем. Затем Достоевский, пожалуй, спросил бы самого Солженицына: «Батюшка Александр Исаевич! Между нами, гениями, говоря, отчего вы с супругой были столь решительно готовы пожертвовать детьми, когда более пристало тут выказать готовность пожертвовать своей собственной жизнью, а не жизнью другого?» Дружные супруги, возможно, ответили бы в один голос так: «А потому, господин Достоевский, мы говорили о жизни детей, что дети для нас дороже собственной жизни. Имелось в виду, молча подразумевалось, что уж за своей то жизнью мы и вовсе не постоим». — «Но отчего же молча? — спросил бы Федор Михайлович. — Гласность в таком вопросе не помешала бы».
Видя непреклонность четы Солженицыных в столь ужасном решении, великий писатель, конечно, постарался бы путем их расспросов выяснить, а как, каким образом, откуда, с какого боку жизни детей непреклонных супругов могла угрожать смертельная опасность в связи с публикацией «ГУЛага». Что — отняли бы страшные люди у нобелевского лауреата детишек и объявили бы ему: «Не смей печатать „ГУЛаг“! Не то и Степку твоего и Ермолашку тотчас по выходе сигнального экземпляра пропустим через мясорубку» — так, что ли? Солженицын с супругой, конечно, ответили бы не колеблясь: «Да, да! именно через мясорубку!» Но Лакшин то, критик и литературовед, должен же знать, что Достоевского на мякине не проведешь.
Возможно, великий писатель сказал бы еще и так: «Вот вы, Владимир Яковлевич, знаете Александра Исаевича много лет, считали его близким себе человеком. Известен ли вам хоть один случай, когда бы он пожертвовал чем нибудь дорогим для себя?» Все за то, что Лакшин ответил бы: «Нет, не знаю». — «Ах, не знаете! — воскликнул бы Федор Михайлович. — Ну, а знаете ли вы, что есть люди, которые ради красного слова не жалеют ни мать, ни отца, ни малых детушек?» — «Да, эту поговорку мы проходили по фольклору еще на первом курсе». — «В этом то, сударь, и вся штука с!» — заключил бы классик.
С присущей ему основательностью докопался бы Достоевский и до того, что первый сын, Ермолай, родился у Солженицыных в феврале 1970 года, а второй, Степан, в сентябре 1972 го. Следовательно, когда Солженицын писал свой «Архипелаг», когда в мае 1968 года закончил его, когда вскоре переправил рукопись во Францию, в антисоветское издательство, и тем самым проблема публикации оказалась надежно решенной, когда в конце 1969 го уже хотел издать, но почему то передумал и перенес на более поздний срок, — когда все происходило, детей у него — вы слышите, граждане? — детей у него в отличие от Авраама не было, просто напросто не было. И поэтому при всей его сверхчеловеческой готовности пожертвовать он никем не мог. Правда, у жены был сын от прежнего брака. Выходит, Солженицын выражал решительную готовность пожертвовать пасынком… Вот так Авраам Исаакович… Между прочим, пасынок вскоре и умер…
Зайберт Юлия Андреевна
 

Непрочитанное сообщение Зайберт Юлия Андреевна » Вт ноя 18, 2008 9:28 am

XIII . ВНУК ДЕДУШКИ СЕМЕНА: «ГРАНИЦЫ НЕ НАРУШАТЬ!»

Совершив 12 февраля 1974 года беспосадочный и бесплатный перелет Москва — Франкфурт на Майне, Солженицын несколько неожиданно для себя оказался в ФРГ, где и пробыл недолгое время. Затем жил в Швейцарии. Оттуда перебрался в Канаду. Канадцы сочли несколько обременительным для себя пребывание такого гостя на их земле более шести месяцев, в результате чего с конца апреля 1975 года тот окончательно обосновался в США, в маленьком городке Кавендиш, что в штате Вермонт, одном из самых маленьких штатов страны в ее северо восточном углу.
Во время всех переездов и переселений Александр Исаевич по прежнему неусыпно заботился о сохранности и процветании своей ряхи, в просторечии называемой также «будкой». О том, как он продолжает делать это в Кавендише, можно было прочитать в американских газетах «Вашингтон стар» и «Ультима ора» за август 1977 года. Статья в первой из них озаглавлена «Тюрьма, тщательно выстроенная по собственному проекту» и принадлежит журналисту Уильяму Деланей; статья во второй названа «Солженицынский рай» и дана без подписи.
В Кавендише было тогда всего 1264 жителя. Некое доверенное лицо заранее купило для Солженицына на Уинди Хилл Роуд, что на окраине города, весьма просторный дом и пятьдесят акров (двадцать гектаров) земли вокруг него. Впрочем, как далее поясняет «Вашингтон стар», есть там еще «небольшой домик для гостей и домик у пруда» неизвестного назначения, итого — три домика. Приобретение обошлось, по данным одной газеты, в 100 тысяч долларов, по данным другой — в 160. Даже вторая сумма для такого «монрепо», думается, не очень велика. Гораздо больше удачливый приобретатель потратил на коренное переоборудование дома и всего имения: тут газеты почти сходятся, называя сумму в 250 — 260 тысяч. Следовательно, общие затраты составили тысяч 350 — 400. Для осознания размера этой цифры заметим, что годовая зарплата Квентина Р. Фелана, мэра городка, составляет, по данным «Ультима ора», чуть больше 21 тысячи долларов. Таким образом, покупочка Солженицына равна жалованью мэра американского города за 15 — 20 лет. К этим сотням тысяч личных затрат на себя следует присовокупить еще некоторую сумму, которую новосел пожертвовал на общество: по словам мэра, дал 300 (триста) долларов на строительство школы. У четы Солженицыных трое детей, им вскоре предстояло пойти учиться, так что за каждого жертвовалось по сотняшке. Итак, 350 — 400 тысяч + 300 долларов — вот во что обошлось поселение в Кавендише. Конечно, все это далеко от размаха Семена Ефимовича Солженицына, деда писателя, который перед революцией владел на территории нынешнего Ставропольского края не двадцатью гектарами, а двумя тысячами десятин, т.е. в сто с лишним раз больше, да еще — около двадцати тысяч голов овец. Разумеется, тут размах не тот, не дедовский, но все же…
Первое, что новый хозяин сделал, вступив во владение поместьем, это создал порядок, который «Ультима ора» описывает следующим образом: «В доме Солженицына восемь комнат. У входа (на территорию поместья) установлена телевизионная камера, которая круглые сутки направлена на людей и машины, проходящие вблизи трехметрового забора. Как только заходит солнце, включаются два мощных прожектора. Сигнальная система работает отлично. Если непрошеный гость пересекает луч электронного фотоэлемента, во всех помещениях сразу же раздается вой сирены. Все двадцать гектаров обнесены непроходимой изгородью из колючей проволоки. Вокруг царит абсолютный покой, нарушаемый лишь журчанием ручейка да звуками лесных обитателей…»
Переговоры с тем, кто хочет лицезреть хозяина поместья, ведет через переговорное устройство Ирена Альберта, переводчица и секретарь. Газета рисует это так: « — Да? Чем могу вам быть полезна?.. Очень сожалею. Господин Солженицын никого не принимает и не дает интервью. Он говорит, что всякое отвлечение от работы на пять минут выбивает его из колеи на целую неделю… У него слишком много важных дел…»
Читаем дальше: «С рассвета и до поздней ночи наш персонаж работает в своем кабинете, специально построенном в виде карцера. В свой уединенный кабинет он попадает по двенадцатиметровому подземному туннелю».
Газета еще подбрасывает детальки: на воротах имения нет даже ящика для писем и газет (секретарь получает корреспонденцию непосредственно на почте — так то оно надежней!), но зато есть крепежная цепь и вывеска: «Границы не нарушать!» Есть еще какой то «караул», но из текста неясно, люди это или уже знакомая нам сигнальная система.
Ну, до карцера и туннеля в Кавендише никому дела не было, ибо в Америке, как известно, па а алнейшая свобода: где нравится, там и живи — хоть в карцере, хоть в подземелье, хоть в Белом доме. Но забор с колючей проволокой каким то образом мешал и раздражал. В местной газетке «Ратланд геральд» появилась сердитая статейка: что это, мол, за новый конкистадор из Старого Света явился? Исаич хотел отмолчаться, но не тут то было! Ему предложили прибыть на ежегодное собрание представителей населения городка и «попросили объяснить, почему он отгородился от мира забором из колючей проволоки, который у жителей округи вызвал некоторое беспокойство».

ОГО ГО!..

Конкистадор оставил свой кабинет карцер и предстал перед собранием, чтобы дать объяснение. По свидетельству «Ультима ора», дело было так. «Я очень сожалею, — сказал он с помощью Ирены Альберта. — Дело в том, что я вынужден избегать некоторых опасностей». И рассказал, продолжает газета, «о покушениях, которые на него устраивались в Швейцарии, и о своем постоянном страхе перед советскими агентами, которые охотятся за ним».
Достославные жители Кавендиша, все 1264 человека до единого во главе с мэром Квентином Феланом, до сих пор ничего и слыхом не слыхивали о злодейских покушениях на Солженицына. По всей вероятности, они были ошеломлены открывшейся им ужасной новостью и, кляня в душе свою провинциальную неосведомленность, принялись расспрашивать. Когда же это имело место, да где именно, и сколько раз покушались? И что — стреляли по окнам отеля из базуки, наезжали бульдозером, пытались сбросить в шахту лифта, клали под подушку гюрзу или, наконец, пробовали всучить отравленные страшным ядом кальсоны? И как удалось избежать гибели? И где же была свободная пресса свободного мира — почему молчала о таких циничных преступлениях против мировой культуры? И неужто уже здесь, черт возьми, в тихом Кавендише, объявились вездесущие агенты?
Ну, а почему покушались именно в Швейцарии? Вроде бы в России то, дома, провернуть такое дельце было бы легче да и дешевле обошлось бы — без командировочных затрат в валюте. А ведь они немалы, эти затраты на командировку, особенно за океан, в Кавендиш! И всем же известно, что валюта нужна России для разного рода закупок в США. Это сколькими ж, допустим, тоннами пшеницы пришлось бы пожертвовать русским ради сомнительного удовольствия видеть одного беллетриста в белых тапочках?
Все обилие возможных недоуменных вопросов новосел оставил без внимания. По словам газеты, он осветил только пункт, касающийся советских агентов в Кавендише: «Я испытываю страх, так как мне постоянно угрожают. За ограду моего дома не раз подбрасывали письма с угрозой убить меня и членов моей семьи. Такие же письма постоянно приходят и по почте».
Но где эти подметные письма? На каком они языке? Откуда отправлены? Подписаны как нибудь или анонимны? Нет ли на них штемпеля одного из почтовых отделений близ Лубянки? Нельзя ли оттуда хоть что нибудь процитировать? Граждане Кавендиша ничего не узнали и об этом.
А Солженицын то, оказывается, еще раньше, в Москве, получал письма с угрозами. Говорит, что шли они пачками, но нечто конкретное поведал лишь об одном. Это было письмо, на конверте которого он обнаружил волосок. Наивный человек сказал бы: подумаешь, прилип, прицепился по дороге, известное дело: волос — дурак! Но Исаич не такой простачок: сразу понял, что кое кто специально «вклеил» сей волосок «для дрожи нервов» адресата, и он назвал его «загадочным» и разглядел некий таинственно страшный мистический смысл в том, что волосочек то — ого го! — не простой, а «извилистый». Волосатые письма — какое чудовищное террористическое изобретение Советов!
Впрочем, не только в письмах дело. «Зимой 1971/72 года, — писал Солженицын в „Теленке“, — меня предупредили даже несколькими каналами, что готовятся меня убить через автомобильную аварию». Несколькими каналами! Это вам не шутка. Возможно, черное дело планировалось так: вот едет ничего не подозревающий сочинитель в своем «Москвиче» (у него к тому времени уже был), обдумывает сюжет нового антисоветского романа, вдруг из за поворота выскакивает прямо на него тяжеленный советский «МАЗ». Трах! — и ваших нет. Ряшка — всмятку. Погиб великий писатель, переломился «Меч Божий», и вместе с ним пропал грандиозный замысел. Но, как видим, коварный план не осуществили. Почему — неизвестно. Да уж не потому ли, что, кажется, как раз тогда вдвое подорожал бензин? А ведь «МАЗы» эти столько жрут, проклятые! Подсчитали — нерентабельно. А экономика должна быть экономной. Пусть живет.
Почему то Солженицын промолчал о том, что уже здесь, на американской земле, была попытка проникнуть к нему за колючую проволоку. Правда, всего лишь одна, но разве не могло оказаться вполне достаточно и одной? Пиф паф! — и нет нобелиата. Какая то женщина, никому не известная даже по имени, хотела его видеть. Она была с сыном — девятнадцатилетним парнем, пребывающим, увы, не в своем уме. Свихнулся, знать, на почве антикоммунизма. По дороге в Кавендиш парня дважды арестовывали: «первый раз за то, что ворвался в школу и назвал помощника завуча коммунистическим шпионом, а второй раз за то, что пытался влезть без приглашения в чужую машину» («Вашингтон стар»). Расчет здесь, должно, был простой: уж такому то собеседничку хозяин поместья во встрече не откажет. И в самом деле, ведь нашлось бы у них о чем перемолвиться. Глядишь, юный паломник рассказал бы о новейших антисоветских концепциях среди психов, а писатель — о возможностях отображения сего феномена в художественной литературе. Но Солженицын, усмотрев и здесь, конечно же, коварные проделки советских агентов, один из которых принял облик женщины, а второй прикинулся полоумным, от встречи уклонился. Долго и тщетно «бедная женщина с сумасшедшим сыном слонялись перед его забором, надеясь на встречу». Увы, ослепленные светом прожекторов, оглушенные воем сирен, они вынуждены были убраться восвояси. «По имеющимся сведениям, — пишет „Вашингтон стар“ об отвергнутом собеседнике, — он сейчас находится в заведении для душевнобольных, а его мать вернулась в Нью Йорк».
Да, почему то не поведал писатель и об этой загадочной попытке проникновения в его «монрепо» за колючей проволокой, но зато вот что сказал о Кавендише и о своих вкусах: «Я выбрал это место потому, что не люблю больших городов с их суетой и бесцельным времяпрепровождением. Мне нравится жить просто». Ну, простоту образа жизни каждый, конечно, понимает по своему. Генри Торо, например, на родине которого теперь обосновался Солженицын, понимал ее как жизнь в глухом лесу в самодельной хижине — так он и жил на берегу Уолденского озера, добывая питание возделыванием клочка земли. А другие, приобретя 20 гектаров угодий с персональным прудиком, три домика, три автомобильчика, наняв адвоката и секретаря, владеющего восемью языками, все считают, что это еще недостаточно для простой жизни, и, чтобы уж окончательно, чтобы уж в доску опроститься, обтягивают свои ворота цепью, покупают в знаменитой вашингтонской фирме «Нэшнл секьюрити системс» сигнальную аппаратуру, устанавливают два прожектора и дюжину сирен, опутываются колючей проволокой, — и только после этого решаются объявить: «Мне нравится жить просто». И ждут аплодисментов.
Подводя итог, «Вашингтон стар» сообщает, что сейчас уже нет колючей проволоки поверх забора, но забор, судя по всему, так и остался.
Конечно, никто не может быть вполне уверен, что все рассказанное здесь нам — кристальная, ничем не замутненная правда. Но мы повторим то, что уже говорили: если Солженицын в обоснование достоверности своих многочисленных рассказов и обвинений то и дело приводит такие, например, аргументы, как «за что купил, за то и продаю», «нельзя проверить, но как то верится» и т.п., — то почему такими аргументами пренебрегать нам? Тем более что мы «продаем» купленное не где нибудь, а сразу у трех газет, и расходятся они лишь в частностях.
Зайберт Юлия Андреевна
 

Пред.След.

Вернуться в Вопрос М.В.Назарову


Кто сейчас на конференции

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 1

cron